Папа говорит так, будто представляет свой проект, который лично я мог бы выпустить на рынок. И мне вдруг становится неловко, потому что я вижу, что это его мечта. Настоящая мечта, как в фильмах и книгах — от нее горит сердце и светятся глаза. А я даже не думал, что папа может быть на такое способен.
— Но почему ты мне не сказал? Почему делал вид, что я занимаюсь чушью, хотя сам занимался…
Еще большей чушью? Масштабной чушью, с размахом.
Папа смеется, будто прочел мои мысли, говорит:
— Потому что ты не был готов.
— А теперь в меня стреляли, и я готов?
— А теперь неважно, готов ли ты.
Ночью я не могу заснуть довольно долго, все думаю о родственниках-сектантах, мечтающих каким-то образом уничтожить смерть и моих родителях, мечтающих о том, чтобы смерть пришла в мир.
А чего хочет наш пастырь с мультяшно-красными глазами?
А чего хочу я?
Легко постановить, по крайней мере, что я не хочу умирать. Я плохо себе представляю, что именно происходит, что делают все вокруг, а оттого чувствую себя будто бы неспособным ни на что повлиять.
Неспособным ни на что повлиять? Я даже щипаю себе ладонь, больно, надо сказать, чтобы отогнать одну эту мысль. Нет уж, если я чему-то и научился в этой жизни, так тому, что надо бороться, желательно еще и используя при этом данной природой мозг.
Сектанты — задача первостепенная, нужно не дать им тронуть нас с семьей, и не так важно, что именно родители затевают. Расставив приоритеты, я, наконец, чувствую вязкую усталость, которая накатывает, как волна перед тем, как засыпаешь.
Я ожидаю оказаться в мире мертвых или просто провалиться в глубокое беспробудное беспамятство, но получается совсем не так. Мне неожиданно, впервые за много лет, снится настоящий цветной сон, где нет никакой темноты.
Мне снится хорошо освещенный подвал, подвал нашего дома, только его едва можно узнать, столько там каких-то капельниц, столько никилерованно-блестящих инструментов и целый один анатомический стол, будто из фильма ужасов. Наш подвал никогда так не выглядел, по крайней мере, я его таким не помню.
Еще мне снится отец, которого я таким не помню тоже. Отец выглядит лет на десять моложе, у него другие очки, он в заляпанном кровью медицинском халате насвистывает какую-то нехитрую песенку и что-то шьет. Мой отец — фармаколог, а не врач, но он частенько рассказывал, как ходил на хирургический кружок в Йеле и получал удовольствие от занятий куда большее, чем многие будущие хирурги.
Мне радостно видеть отца моложе, сейчас ему не больше тридцати, и мы похожи еще сильнее. Отец продолжает насвистывать песенку, и я ее узнаю. Именно ее папа пел мне в детстве, хотя песенка совсем не детская. Я даже помню, о чем она. Там лирическая героиня спрашивает у матери, будет ли она красива и богата, а мать отвечает ей: кто знает, кто знает. Я даже радуюсь за папино настроение, а потом замечаю, что глаза у него красные, как у человека, который мало спал или много плакал.
Все эти мысли проносятся у меня в голове буквально за секунды, а потом я смотрю, что именно делает мой отец. На анатомическом столе лежу я, маленький я, одиннадцатилетний я. Ребенок, которым я был.
А мой отец пришивает мою голову на место. Хирургически-аккуратные стежки соединяют мою голову с телом. Стежки. Она благодаря ним держится.
Папа говорит, голос у него очень хриплый, как после долгого сна:
— Не бойся, дружок. Папа рядом, папа не оставит тебя, не позволит кому-то забрать тебя в холодное, темное место.
Папа касается пальцем кончика моего носа, нежно и аккуратно, но я не чувствую ничего. Я белый, как снег, во мне ни капли жизни, ничего нет. Я не человек, переживший клиническую смерть, я человек, чья голова пришита хирургическими нитками обратно к телу. В моих руках, наверное, штук пять игл, ведущих к капельницам с разноцветными, почти жизнерадостно-яркими жидкостями. Что это, доктор Франкенштейн?
Папин скальпель, делает надрез, а потом отец принимается орудовать пилой для грудины, так ловко и естественно, будто не собственного сына вскрывает. Я смотрю, как папа раскрывает мою грудную клетку, показывая мне такого себя, какого мне нигде и никогда не увидеть.
Мой папа вытаскивает мое холодное, мертвое сердце, с невероятной нежностью, как живую птичку.
Я слышу шаги, гулкие шаги человека, спускающегося в подвал, а потом слышу голос Мильтона:
— Райан?
Папа кладет мое сердце в эмалированную посудину, поправляет очки, оставляя на одной из линз пятно мертвой, вязкой крови.
— Я почти закончил, — говорит папа. Голос у него вдруг становится обычным, спокойным и деловым. — У египтян было всего три времени года: паводок, сев и жатва. Сейчас жатва. Единственное время, когда то, что мы будем делать — возможно. Хотя бы в теории.
— В теории, — повторяет Мильтон. — Вот именно, в теории.
Мильтон, с его вечной рыжеватой щетиной, темными волосами и по-мальчишечьи красивыми глазами, кажется куда моложе, чем сейчас. А ведь он уже был на первой своей войне, той что в Персидском заливе.
— Завтра ночью, мы вернем Фрэнки назад, — говорит папа, укладывая мое сердце в эмалированную миску.
Мильтон молчит некоторое время, он смотрит на мое сердце, лежащее рядом с папой, потом на мое тело. Мильтон выглядит таким спокойным и сильным, таким взрослым, каким я совсем не ожидаю его увидеть.
— Ты же знаешь, как я люблю Фрэнки? Знаешь? Как все мы любим его, Райан. Но я твой старший брат. Я должен сказать тебе то, что остальные не скажут. Это невозможно, Райан. Нельзя воскрешать мертвых. Никто не может использовать силу в реальности. Ни ты, ни я, ни Господь Бог.
— Ну Господь Бог, наверное, может, — говорит вдруг папа, и они оба смеются, и оба замолкают, как по команде, наткнувшись взглядами на мертвого, маленького меня.
Мильтон облизывает губы, потом продолжает:
— То, что ты пытаешься сделать — нереально. Так не бывает. В мире живых это не работает, здесь твои желания не сбываются, — он щелкает пальцами. — Вот так.
— Ты же понимаешь, что я не пытался бы, если бы не знал, как его…
— Воскресить, — подсказывает Мильтон. — Вернуть из мертвых. Райан, а если он вернется неправильным, ты готов будешь его убить?
Папа снова отворачивается к столу, смотрит на мои обескровленные губы, на мои заостренные черты лица, на синюшно-бледный цвет моей кожи, на меня, словом.
— Нет, — говорит отец. — Нет, не буду. К этому нельзя быть готовым. Но я сделаю это, если понадобится.
Папа тянется к моему сердцу, касается его кончиками пальцев, затянутых в латексные перчатки.
— Нам очень повезет, если мы все останемся живы, ты это понимаешь? Ты это осознаешь? Силы, которые ты пытаешься пробудить очень могущественны.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});