К Якслу в дом Боря не зашел. Яксл, сказал он, уже все знает и ждет меня. Возле дома мы остановились попрощаться. Боря обнял меня, притиснул к себе. И потому, что такая уж у него натура, и, наверно, чтобы меня подбодрить, он, уходя, лихо вскинул сжатую в кулак руку и сказал мне весело: «Рот фронт!»
С Борей я встретился лишь три года спустя. Я уже тогда жил с Ольгой. Боря был вместе с Биби. Они тогда оба только-только вышли из Констанцской тюрьмы, где она, прямо там, в тюрьме, родила ему сына. Ребенка они звали Лени, чтобы не бросалось в глаза полное имя, данное ему при рождении, — Ленин. Биби отвезла мальчика в Галац, к своей матери, и первое время, четыре месяца, они жили оба у нас с Ольгой, наверху, в нашей мансарде. Спали вместе с нами на единственном диване поперек — с табуретками, подставленными под ноги. Боря и Биби — на одной половине дивана, я и Ольга — на другой половине. Боря, помню, писал статьи, печатал их в левом румынском еженедельнике «Кувынтул либер». Потом он ушел служить. А когда вернулся со службы, Биби уже была с другим. Тонкий, очень добрый и очень честный, Боря переживал это трагически. Всего за две недели он стал неузнаваем. Потом Боря уехал в Париж, к своему дяде, художнику Соломону Лернеру. В Париже участвовал, разумеется, в антигитлеровском Сопротивлении и, как читатель уже знает, в Париже, при Гитлере, был гильотинирован. Светлая память ему!
Яксл провел меня по коридору прямо в свою комнатку и глазами свойскими, дружескими, будто мы знакомы уже много лет, дал мне понять, чтобы я чувствовал себя свободно, чувствовал себя как дома. Стены в комнатке были еще расписаны деревцами, птичками, разными домиками, детски-веселыми рисунками, как в самом раннем детстве. Яксл показал мне свои книги. Каждый раз он вынимал из застекленных полок другую толстую книгу, каждый раз кожаные переплеты, книги в основном на немецком, в основном по философии, по марксизму.
Ростом Яксл и в самом деле был маленький, но, видно было, крепкий, сбитый, совсем не малыш. Лицо его, наверняка еще не бритое, было гладким и свежим, но уже носило отпечаток упорства, немалой воли.
Здесь, у него, мне как-то хорошо было на душе. Не знаю почему, то ли веселые детские рисунки на стенах, то ли то, что зовут Яксла ласково Штейндл — камешек, но что-то меня вдруг с такой нежной тоской перенесло в детство, когда мы на берегу Днестра выбирали самые красивые, самые плоские, самые отшлифованные камешки, пускали их по речным волнам и спорили, у кого получится больше блинов. Держался я, однако, перед Якслом важно, даже как-то серьезно-задумчиво. Раз уж он хорошо знает, что у себя он прячет меня эти несколько часов и что должен незаметно провести меня к вокзалу и куда-то отправить на поезде, — как же не держаться такому серьезно и важно? Мы оба сидели уткнувшись в книги. Отца Яксла, зубного врача, я за все это время так и не увидел. Мать Яксла зашла один раз в комнату с двумя чашечками черного кофе, двумя стаканами воды и горстью конфеток на подносике, сказала только «пожалуйста», и больше я ее тоже не видел.
За час до выхода появилась Соня. Она жалась ко мне, ластилась и спросила наконец своим хриплым голосом: «Ну, когда мы еще увидимся?» И не ждала ответа. Ответила себе сама: «Скоро, скоро. Все будет в порядке. Все кончится хорошо!» Она гладила мою руку, заглядывала мне в глаза, хотела передать мне за несколько мгновений всю теплоту и всю преданность, которые в этой маркулештской девушке были неисчерпаемы.
Мы стали собираться в дорогу. Заранее точно вычислили улицу за улицей, переулок за переулком, по которым пойдем. Яксл знал все кратчайшие проходы во всех глухих, самых тихих уголках от своего дома до вокзала. Соня предложила, чтобы Яксл один шел впереди, а мы, я с Соней, чтобы шли в тридцати шагах за ним следом. Если, не дай бог, облава или просто какие-то подозрительные типы, и Яксл разберется, кто это и что это, он начнет кашлять, и мы сразу убежим. Яксл сказал, что убегать нельзя ни в коем случае. Мы должны спокойно, не спеша, завернуть во двор и прямо за воротами постоять переждать. Или подняться на крыльцо дома и присесть, просто присесть. На нижних улицах, по которым мы пойдем, почти перед каждым домом есть крыльцо, и у каждого двора возле каждого дома есть ворота.
На улицах и улочках вдоль железной дороги было довольно темно. Над нами, подрагивая, мерцали звезды. Справа, между путями, как звезды, мерцали тут и там электрические лампочки. Свистели локомотивы. Свистели сейчас, казалось мне, особым свистом, с особой грустью в растянутых посвистах.
Я шел и чувствовал себя очень большим заговорщиком, большим конспиратором, которого, если поймают, расстреляют или повесят, не меньше. И признаюсь, я чувствовал это великое заговорщичество, великое конспираторство как-то слишком великим на моих маленьких плечах. Сердечко у меня, признаюсь, сильно колотилось. Соню я держал под руку. И рука моя под Сониным локтем, кажется, чувствовала, что у Сони сердечко тоже колотится здорово.
Поход к вокзалу не обошелся и без приключеньица.
Вдруг мы услышали, что Яксл кашляет. Мы с Соней сразу же подошли к первому попавшемуся крыльцу и быстро присели внутри. Шли, конечно, к крыльцу не медленно и не хладнокровно, как договаривались, а довольно-таки быстро, вмиг добежали. Мы сидели на корточках за деревянной стенкой крыльца, держась за руки и навострив уши, как сидят дети, спрятавшиеся под заборчиком во время игры в прятки. Сразу же мы услышали, как Яксл кричит громким шепотом: «Алло! Алло!» По его тону мы поняли, что он зовет нас, и из укрытия своего вышли. Яксл нас еще спрашивал, что случилось.
— Ну нет, скажи ты, что случилось, — сердито бросила Соня.
— Раскашлялся я. Вдруг на меня, как назло, напал жуткий кашель.
— Так надо было сдержаться. Что это, шутки тебе? — хрипло злилась Соня.
— Да я чуть не подавился. Я ж все-таки тоже человек. Я сразу начал кричать «Алло!».
Короче, дальше мы шли уже рядом, втроем. Тем более что идти осталось недолго. Издалека уже виднелся вокзал. Вокруг вокзала было светло, но тихо, ничего опасного и подозрительного. Мы с Соней сели в тени на скамейку под деревом в привокзальном скверике. Якслу я дал денег, и он пошел в кассу взять мне билет. Поезд уже, кажется, стоял. Яксл вернулся с билетом, не забыл сказать, чтобы через зал на перрон я проходил осторожно. Чтобы шел немножко быстрее. Не оглядывался. В зале часто крутятся шпики.
И мы распрощались. Якслу, как-никак новому знакомому, я только пожал руку, сказал спасибо. С Соней мы стояли мгновение обнявшись, и глаза, кажется, у обоих были не слишком сухие.
Я выпрямился, взял себя в руки и вошел в вокзал. Но мое разбушевавшееся воображение, наверно, уже работало. Мне показалось, что все люди в зале, и эти, что стоят у окошечка кассы, и эти, что крутятся туда-сюда, и даже те, что дремлют с задранными головами на скамейках и на узлах, все, все переодетые полицейские агенты, которые следят за мной, вот сейчас они меня окружат и вот сейчас схватят.
Как бы то ни было, длинный зал я прошел, вышел на перрон, подошел к ступенькам вагона, подал проводнику свой билет и всего через несколько мгновений сидел уже на скамейке в купе. Мне показалось, что остальные пассажиры в моем купе тоже что-то не то. Подставные типы, которые едут в поезде не потому, что им надо ехать, а потому, что еду я.
Спиной и головой я прислонился к жесткой вагонной стенке. Прикрыл глаза, чтобы они, типы, меня не видели. Нет-нет, это не опечатка и даже не шутка. Я прикрыл глаза, чтобы они не видели в них моего беспокойства, не видели, что я чувствую какую-то вину, что я растерян. Это даже было слишком быстро — тут же, как только я уселся, поезд стоит еще, взять и сразу спать. Но я таки быстро прислонился к стенке вагона и быстро притворился спящим.
Поезд тронулся. Колеса понемногу начали крутиться. Все быстрее и быстрее. Начали отстукивать — как иногда банально говорится — с каждым разом все сильнее:
«Мы крутимся и вертимся, крутимся и вертимся…»
Если мне тогда стало от этого чуть легче на душе, то не страшно, что это несколько банально. Мир от этого не перевернется…
ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ
1
Рашковский мальчик один-одинешенек слонялся в большом и чужом городе Яссы, и на сердце у него было очень тяжело.
Тяжелую ношу взвалил на себя.
Усталость и голод меня мало волновали. Часами шагал я из улицы в улицу, но волдырей на ногах не замечал. Со вчерашнего дня у меня крошки во рту не было, но еда меня не привлекала. Тяжелого чемодана мои руки тоже не несли. Узелок мой с кой-какими вещами остался у мадам Шалер. Взял я оттуда только пару носков, которые заштопала мне мама, да полотенце с кусочком мыла, которые она дала мне с собой, рассовал их где-то по внутренним карманам пиджака и стал самым наилегчайшим пассажиром. Одиночество, одиночество, подступившее вдруг ко мне в этом большом и чужом городе, легло на мои плечи ужасно тяжелым, ужасно громадным сундуком. Носильщик еле ноги под ним переставляет. Такой громадный сундук, что носильщика под ним и вовсе не видно. Одна только тяжесть, один лишь сундук. И если он раздавит меня собой, десятки и сотни чужих лиц на улице даже не заметят, что кого-то раздавило.