«“Образы женщин в великой русской литературе”… Да это не образы, а образа! Мы сидим под образами», – иронизирует современная московская писательница Елена Черникова (Черникова, 1997. С. 80).
Не особенно счастлив в любви и русский мужчина. Аристократический интеллектуал – «всегда эгоцентрический любовник, он обнимал женщин, как и идеи, с той смесью страсти и фантазии, которая делала прочные отношения почти невозможными» (Billington, 1970. P. 350).
Под влиянием не совсем удачного или попросту прозаического сексуального опыта восторженная юношеская идеализация женщины сменяется ее агрессивным принижением и опошлением, причем в обоих случаях ее конкретная индивидуальность растворяется в стереотипно-всеобщем образе «женщины вообще».
Герой чеховского рассказа «Ариадна» (1895) так описывает эту установку:
«…мы не удовлетворены, потому что мы идеалисты. Мы хотим, чтобы существа, которые рожают нас и наших детей, были выше нас, выше всего на свете. Когда мы молоды, то поэтизируем и боготворим тех, в кого влюбляемся; любовь и счастье у нас – синонимы. У нас в России брак не по любви презирается, чувственность смешна и внушает отвращение, и наибольшим успехом пользуются те романы и повести, в которых женщины красивы, поэтичны и возвышенны... Но беда вот в чем. Едва мы женимся или сходимся с женщиной, проходит каких-нибудь два-три года, как мы уже чувствуем себя разочарованными, обманутыми; сходимся с другими, и опять разочарование, опять ужас, и в конце концов убеждаемся, что женщины лживы, мелочны, суетны, несправедливы, неразвиты, жестоки, – одним словом, не только не выше, но даже неизмеримо ниже нас, мужчин» (Чехов, 1977. Т. 9. С. 117).
Тяготение к крайностям и желание их немедленного осуществления выходит за рамки сексуальной культуры. «Буквальность осуществления является характерной чертой русской истории», – пишет Эткинд, цитируя в подтверждение своей мысли Аполлона Григорьева: «Русский романтизм так отличается от иностранных романтизмов, что он всякую мысль, как бы она ни была дика или смешна, доводит до самых крайних граней, и притом на деле» (цит. по: Эткинд, 1998а. С. 208).
Вполне возможно, что такое отношение к сексуальности лишь частный случай общей тенденции, но у него есть и свои конкретные исторические причины.
От срамословия к эротическому искусству
Чтобы сексуальность стала «цивилизованной», то есть эстетически и морально приемлемой, необходимо наличие соответствующего языка и сексуально-эротического искусства. Появление последнего в России относится к середине XVIII в., причем произошло это под непосредственным влиянием французской культуры, где эротика имела долгую историю.
В некоторых случаях пример показывал императорский двор. Так, в Гатчинском дворце, подаренном Екатериной II Григорию Орлову, появились по его приказу чрезвычайно вольные фрески и особая мебель (ныне она хранится в Эрмитаже) – например, ножки стола были выточены в форме фаллосов.
Французские романы разной степени вольности (в России все европейское, и особенно французское, считалось «вольным») проникают и в дворянские поместья. По признанию Андрея Болотова, первое «понятие о любовной страсти, но со стороны весьма нежной и прямо романтической», он получил из переводного французского романа «Эпаминонд и Целериана», причем французские романы не только «не сделали [ему] ничего худого», но научили различать пороки и добродетели и смотреть на все «благонравнейшими глазами» (Жизнь и приключения… Т. 1. С. 444—447).
Многие другие литературные источники были не столь целомудренны. Дворянские юноши конца XVIII – начала XIX в., отцы которых имели приличные домашние библиотеки, жадно читали все, что имело хоть какое-то отношение к любви и эротике. Пушкин скажет об этом в «Евгении Онегине» (гл. 1, строфа IX):
Нас пыл сердечный рано мучит.
Очаровательный обман,
Любви нас не природа учит,
А Сталь или Шатобриан.
Юношество пушкинских времен смаковало уже не только фривольные «Нескромные сокровища» Дени Дидро, «Опасные связи» Шодерло де Лакло и запрещенные сочинения французских «либертинов», но и стихи Ивана Семеновича Баркова (1732—1768).
О жизни первого русского «эротического» поэта известно очень мало: учился в Александро-Невской духовной семинарии и университете Академии наук в Петербурге, откуда был исключен за пьянство и кутежи, за которые подвергался также телесным наказаниям, затем служил наборщиком, копиистом и переводчиком, в 1766 г. был из Академии уволен и через два года умер в полной безвестности. Стихи Баркова распространялись в списках, причем ему приписывалось и множество позднейших сочинений. Массовый русский читатель впервые смог прочитать стихи Баркова только в 1991 г.
Между тем Пушкин говорил Павлу Вяземскому:
«Барков – это одно из знаменитейших лиц в русской литературе; стихотворения его в ближайшем будущем получат огромное значение... Для меня... нет сомнения, что первые книги, которые выйдут без цензуры, будет полное собрание стихотворений Баркова» (А. С. Пушкин в воспоминаниях современников, 1985. Т. 2. С. 193).
Пушкин даже посвятил ему такую же «срамословную», как и творчество самого Баркова, поэму «Тень Баркова». В предисловии к сборнику «Девичья игрушка» Барков писал:
«Благоприятная природа, снискивающая нам пользу и утешение, наградила женщин пиздою, а мущин хуем наградила; так для чего ж, ежели подьячие говорят открыто о взятках, лихоимцы о ростах, пьяницы о попойках, забияки о драках (без чего обойтиться можно), не говорить нам о вещах необходимо нужных – хуе и пизде? Лишность целомудрия ввело в свет сию ненужную вежливость, а лицемерие подтвердело оное, что мешает говорить околично о том, которое все знают и которое у всех есть» (Девичья игрушка…, 1992. С. 39—40).
Поэзия Баркова вовсе не эротика в западноевропейском понимании этого слова.
«Установка тут чаще всего не на разжигание блудодейственной похоти, не на амурные соблазны и томления. Мы попадаем не в альковно-адюльтерный розовый полумрак (есть, впрочем, и такое, но в ничтожно малой дозировке!), а в дымную похабень кабацкой ругани, где на плотское совокупление смотрят без лукавого игривого прищура, но громко регочя и козлоглагольствуя, так что разрушается всякое обаяние интимности. Тут нет места бонвиванам, искушенным в таинствах страсти: матерится голь и пьянь... Эротоман ко всему этому скорее всего останется равнодушен... Ибо перед нами не эротика (когда почти ни о чем, кроме гениталий, – это ведь действительно не эротика), а именно озорство, долго ждавшее своего переименования в хулиганство – тогда этого слова, конечно, не было» (Илюшин, 1992. С. 6—7).
В стихах Баркова господствует разгул уродливого гротеска, в них «встречаются не мужчины с женщинами, а их самостоятельно действующие гениталии» (Там же. С. 8) В них есть все – инцест, жестокость, насилие, скотоложство. Драгун насилует старуху, подъячий – француза, монах – монаха; внук до смерти затрахал старенькую бабушку; один старец, проникнув в ад, совокупился с Хароном, Цербером, Плутоном, Прозерпиной, фуриями, а до того на земле успел перепробовать не только всех женщин, но и зверей и птиц.
Это всеобщее глумление – не просто бред воспаленного эротического воображения. В условиях жесткой духовной и светской цензуры сквернословие было прямым вызовом власти. Родство политической и сексуальной пародии одним из первых подметил Николай Огарев в предисловии к изданному в Лондоне сборнику русской «потаенной литературы»:
«Поэзия гражданских стремлений и похабщина... связаны больше, чем кажется. В сущности, они ветви одного дерева, и в каждой неприличной эпиграмме вы найдете политическую пощечину... везде казнится один враг гражданской свободы» (Огарев, 1956. Т. II. С. 476).
Такая, преимущественно идеологическая, оценка поэзии Баркова и близких к нему авторов не является бесспорной. Специалисты-филологи считают, что она, как и народная карнавальная культура, была провокацией не столько религиозно-политической, сколько эстетической (Живов, 1996; Шруба, 1999), поэтому власти преследовали ее менее жестоко, чем могли бы.
Как бы то ни было, Барков положил начало целой традиции русской непристойной поэзии, которая с тех пор не прерывалась. Самая талантливая и трагическая фигура в ней – Александр Полежаев (1804—1838), который за свою озорную автобиографическую поэму «Сашка» (1825) был сдан Николаем I в солдаты и погиб. В Советском Союзе Полежаева всегда называли жертвой самодержавия, но «Сашку» печатали с купюрами, а два вовсе нематерных эротических стихотворения «Калипса» и «Дженни» вообще не публиковались.
Обильную дань фривольной поэзии отдали Пушкин и Лермонтов. Главным препятствием для дореволюционного издания «Гавриилиады» была не эротика, а антиклерикальный характер поэмы. Полный текст «Гавриилиады» был опубликован, с предисловием и комментариями Валерия Брюсова, только в 1918 г. тиражом 555 экземпляров. «Юнкерские поэмы» Лермонтова были впервые напечатаны в России без купюр только в 1991 г. В письмах Пушкина и его корреспондентов матерные слова заменялись многоточиями.