Штирлиц, извинившись, отошел к немецкому летчику — подполковнику «Люфтваффе». Как раз его и итальянца лакей обносил сэндвичами. Штирлиц взял с подноса сэндвич и неловко уронил его на колени немца.
— Простите, подполковник, — засуетился он, — пойдемте, у нас в туалете есть мыло, мы замоем пятно…
Он увел летчика в туалет и там тихо сказал ему:
— Вы что, с ума сошли? Болтаете, как тетерев на току! Ваша фамилия?
— Манцер, — ответил летчик. — Вилли Манцер, штурмбанфюрер! Я не думал, что нас так слышно…
— А итальянец? Вы же не мне болтали, а ему! Вы немец — не забывайте об этом нигде и никогда! Враг подслушивает, а он разнолик, наш враг, весьма разнолик и всеяден.
Манцер побледнел. Штирлиц заметил, что бледнеть он начал со лба, как покойник, и капельки пота появились у него на лице — мелкие, словно бисеринки. «Пьющий, — машинально отметил Штирлиц. — Пьет, видимо, вглухую, один — иначе нам бы уже просигнализировали…»
— Завтра позвоните мне по этому телефону, — сказал Штирлиц, вырвав страничку из блокнота. — Надо поговорить.
Берлин, 1937, октябрь
В восемь Гейдрих зашел к Шелленбергу.
— Едем за город, — сказал он, — попьем. Хочется посидеть в каком-нибудь маленьком крестьянском кабачке — только там я чувствую себя самим собой.
Он сел за руль тяжелого «майбаха» и погнал машину по тихим, пустынным берлинским улицам — город засыпал рано — к Заксенхаузену.
— Сказочная у нас природа, — заметил Гейдрих, когда машина, миновав Панков, вырвалась на пригородное шоссе, — лучше нигде нет. Сосняки, дубовые рощи — прелесть какая, а?
— Я не люблю дубовые рощи, они словно подражание олеографии, — сказал Шелленберг.
— Это не патриотично. Нужно любить дубовые рощи. Пруссия поразительна своими дубовыми рощами. Я люблю их в дождливые дни. Черные стволы и тяжелая упругость зеленых листьев… Как это строго и прекрасно…
— Я люблю море.
— Какое? Южное или северное?
— Южное.
— Шелленберг, я всегда подозревал, что вы плохой патриот. Ну что может быть прекрасного в южном море? Жара? Слюнтявость во всем. Северное море — ревущее, строгое, мужественное, с ним приятно сражаться, когда заплывешь на милю от берега, а валы идут на тебя и норовят утащить с собой — это я люблю.
— Вам надо было родиться морским поэтом.
— Я рожден моряком, я до сих пор вижу море во сне — наше северное, грозное море…
— А я во сне вижу берега Африки, громадные пустынные пляжи…
— Там кругом черные, Шелленберг, как можно?
Вдруг Гейдрих резко затормозил, и Шелленберг сначала не понял, что случилось, только интуитивно уперся руками в ветровое стекло. Что-то желтое, большое перескочило дорогу прямо перед радиатором машины, а второе — но не желтое, а скорее светло-серое — полетело в кювет, и Шелленберг понял, что это олененок, которого задело крылом «майбаха». Гейдрих бросил машину прямо на середине пустого шоссе и побежал к кювету. Олененку перебило ногу, он весь дрожал, и кровь, сочившаяся из открытой раны, обнажившей белую, сахарную кость, была темной, дымной.
— Боже, какой ужас, боже мой, — прошептал Гейдрих.
Он поднял олененка на руки, положил его на заднее сиденье и, развернув машину, помчался обратно в Берлин. Разбудив сторожа ветеринарной лечебницы, Гейдрих послал его за врачом, и дрожь перестала его колотить лишь под утро, когда олененок уснул, вытянув перебинтованную, положенную в шину стройную ногу…
— Едем ко мне, — сказал Гейдрих. — Едем, Шелленберг, мне одному сейчас будет очень тягостно. Глаза этого несчастного не дадут уснуть…
Дома на Ванзее он выпил стакан водки, включил радиолу и долго слушал народные германские песни, изредка подпевая хору, и Шелленберг заметил, что, когда Гейдрих подпевал, в его стальных продолговатых глазах закипали слезы.
Рано утром Гейдрих вызвал Шелленберга. Шеф имперского управления безопасности был, как всегда, сух, до синевы выбрит, а глаза его были недвижны, словно бы остановленные невидимым гипнотизером.
«Совсем другое лицо, — подумал Шелленберг, — вчера он был человеком, а сейчас он слепок с самого себя».
Передав Шелленбергу папки с материалами из Стокгольма и Парижа, обсудив шифровки, поступившие за ночь из Чехословакии, он в конце беседы как бы между прочим сказал:
— А теперь о мелочах… Отправьте тройку верных людей в Бургос и организуйте поездку на фронт для Пальма вместе с парой итальянцев или испанцев — кого не жаль. И пусть на передовой наши люди ликвидируют их: если мы уберем одного Пальма — это может вызвать ненужные сплетни, а так — на войне, как на войне. Это он раскрыл фирму Вельтена, больше некому. Играть с ним сейчас опасно, опять-таки война есть война. Когда нет доказательств, верных, как аксиома, подозрительного человека, который может серьезно мешать, надо убирать; это единственно разумный путь в дни, когда предстоят новые битвы.
— Хорошо. Я сейчас же радирую Лерсту.
— Не надо. Он пытается вербовать латыша, пусть себе… Это надо сделать тихо и спокойно, чтобы не сталкивать лбами Франко с Европой, сейчас это нецелесообразно.
…Газеты Бургоса вышли с большими красными шапками: «Варварство Мадрида продолжается. Вчера под Уэской, в горах, бандиты обстреляли машину военных корреспондентов. Мигель Фернандес Паселья из «Нуэво Диарио» и Викторио Лучиано из «Пополо дель Италиа» убиты; латышский корреспондент Ян Пальма, сотрудничающий в британской прессе, тяжело ранен. Попирая все и всяческие нормы международного права, красные обстреливают госпитали, машины журналистов, мирные селения. Гнев испанского народа обрушится карающим мечом на кремлевских марионеток, засевших в Мадриде и Барселоне».
Бургос, 1938, 6 августа, 17 час. 09 мин
Штирлиц продолжал бушевать. Он не лез с кулаками на Пальма. Он умел бушевать иначе — отходил к окну, сцеплял пальцы за спиной и, переступая с мысков на пятки, вколачивал фразы, словно гвозди:
— Вы сказали, Пальма, что это именно наши люди хотели вас угрохать под Уэской. Вы утверждаете, что в вас стреляли не красные, а коричневые — то есть мы. Почему же вы остались после ранения здесь? Почему вы не уехали в свою родную Ригу? Или, на худой конец, в любимый вами Лондон?
— Я остался потому, что во мне до сих пор живут сомнения, Штирлиц. Окончательные решения я принимаю, лишь когда сомнениям места не остается. Тогда я принимаю единственное решение. Если в меня, друга Германии, стреляют немцы, значит, что-то случилось; значит, враги пытаются нас поссорить, мягко говоря.
— Какие враги?! — крикнул Хаген и осекся, потому что Штирлиц повернулся и отошел от окна. — Какие враги, господин Пальма? — повторил он тихо.
— Наши с вами, — ответил Пальма. — Наши общие враги…
Штирлиц снова включил лампу и направил яркий свет в лицо Яну.
— Хорошо… Поговорим о наших общих врагах…
Лондон, 1937, октябрь
Узнав о ранении Яна, Мэри Пейдж приехала в посольство Латвии — за десять минут до того, как клерки закончили свой рабочий день. Сначала швейцар учтиво объяснял этой красивой женщине, что посещение посольства в столь поздний час нецелесообразно, но потом, видя, что все разговоры бесполезны, соединил даму с советником Петерисом, который немедленно согласился принять ее.
— Вы уже знаете? — спросила Мэри.
— Да.
— Вы можете помочь мне получить испанскую визу сегодня же?
— Нет.
— Что говорят врачи?
— Врачи пока молчат. Это же ранение в голову…
— Вы думаете…
— Я думаю, что Ян пролил кровь не на той стороне и не за то дело.
— По-вашему, было бы лучше проливать кровь на стороне красных?
— А подыхать за фашистов?
— Сейчас я не сужу, когда, на чьей стороне и почему он пролил свою кровь, Петерис. Я сейчас просто жалею кровь — его кровь, понимаете? Вы же его друг…
— Мы были друзьями, Мэри. Так вернее. Как мне это ни обидно. Что вы собираетесь делать в Испании?
— Вы задаете дикие вопросы. Я собираюсь быть с ним. Просто-напросто.
— Простите, но меня спросят в испанском консульстве — кто вы ему: жена, сестра?
— Скажите, что сестра.
— Я чиновник министерства иностранных дел, и я не могу лгать: мне дорог престиж родины.
— А жизнь… знакомого? Солгите им что-нибудь… Солгите, что я еду туда как сестра милосердия из Армии спасения…
— Я сострадаю вам, Мэри… Но врать не стану. Это не тот случай, чтобы врать. Постарайтесь понять меня. Впрочем… Если хотите, я попробую связать вас с одним джентльменом, он может помочь вам, только он может…
Генерал Гортон успел внимательно оглядеть Мэри, пока шел ей навстречу по толстому белому ковру, скрадывавшему шаги: казалось, что он двигается бесшумно, как кошка.
— Я понимаю ваше горе, — сказал он, усаживая женщину в кресло возле камина. — В наше время ваш стоицизм был правилом, ныне, в век прагматизма, это исключение — тем приятнее мне помочь вам… Кофе?