Надя улыбнулась, сжав губки.
– Я тогда еще тебе говорил, – сказал дедусь весело. – Вот обижаешь дивчинку, потом жалеть будешь.
– Нет, отчего же, – сказал я, вставая, – как учил один философ – а я его чту, – идя к женщине, бери кнут. Он понимал толк.
Тут я вышел с веранды в мокрый от ночного дождя сад и отправился умываться.
Маскарад
На щеках смущенья краска:
Помню я наш маскарад.
Лишь чулки и полумаска —
Это был весь твой наряд.
Мы обнявшись танцевали.
Ты смеялась надо мной.
Мы споткнулись, мы упали
На пол, залитый луной.
Нагорев, трещали свечи
В нише около окна,
И колени мне на плечи
Положила ты сама.
Ты стонала, ты смеялась,
Я сновал вперед-назад.
Полумаска развязалась.
Был окончен маскарад.
За карасями
Подворье Ш… [12] мне было известно с детства. Хозяин рано овдовел, оставшись с сыном и малолетней дочкой на руках, но вторым браком женился не скоро, предпочтя воспитывать детей сам. Он пользовался большой пошаной (почетом) в деревне за свою строгость нрава, кою, впрочем, распространял лишь на себя, мудро давая детям ту часть свободы, которая и есть тайна подлинного воспитания. Спустя время к нему на лето стала наезжать из Киева родня, без страха оставляя под его присмотр собственнх чад: он и их умел наблюсти отменно. Детвора от соседей по целым дням околачивалась у его дома, и, хоть по виду его этого нельзя было сказать, всякий чувствовал на себе и его любовь, и опеку: был он, конечно, необычайный человек. Проводив к нему Надю и от души поздоровавшись с ним (он тем временем нянчил уж внуков), я втайне поздравил себя с чудным преображением моей жизни. Все тело мое пело, мир, вновь залитый солнцем, блистал всеми красками раннего украинского лета, и будущее рисовалось мне в безмятежной дымке ожидаемых новых услад – догадливый читатель, верно, знает, чем кончаются эти большие ожидания.
Как вскоре я обнаружил, Надя вовсе не искала новых встреч со мной. Мне казалось неловким, словно юному паробку, стеречь каждый ее шаг или посвистывать ей из-за забора. К тому же она и не сторонилась меня. Так-то мы и ходили с ней то за сметаной на станцию, то я провожал ее в кино (летнее развлечение под звездным небом), то просто болтал, сидя на пристроенной к забору уличной лавке, упражняя свой польский и улучшая украинский, – но этим кончалось все. Длинные извилистые беседы, как у героев «Обрыва», затягивались иногда за полночь, но, как у тех же героев, ни к чему не вели. Кроме первого дня, когда я приветствовал ее дядюшку («мон онкль», говорила она, с своей беспечностью к французскому опуская назализацию), она даже не звала меня в дом. Я очутился в положении праздного волокиты: роль, несносная для меня. Но делать было нечего. Вскоре я снова пристрастился к одиноким прогулкам и Мицкевичу по вечерам.
Это, однако, не укрылось от нее. Неудивительно, мой душевный покой был, конечно, безвозвратно порушен ею, так что хотел я того или нет, но любые мои шаги обретали вид некоторой нарочитости. Обдумывая все это, я приходил к печальным итогам. Целую ночь, ворочаясь в полусне, я мечтал найти Гната и его Кручиниху с эликсирами сатаны, которые дали бы мне власть над той, чья любовь одна, казалось, была теперь нужна мне; днем я не мог вспомнить без стыда эти свои ночные грезы, гадкие сами по себе, но к тому же умевшие унижать меня в моих собственных глазах. Словно Том Сойер, выдавший суду индейца Джо, я каждый день радовался, что не сделал этого, то есть не пошел к бабке, и каждую ночь кусал себе локти, что вот, еще один день пропустил зря. Такие противочувствия, как и две неподвижных мысли, плохо уживаются в одной голове. Наконец на ум мне пришел мой приятель Петро, живший наискось, через улицу. Его изба, построенная на манер русской из почернелых нештукатуреных бревен, была хорошо видна даже поверх глухого забора и тенистого сада, с двух сторон обступавшего ее. У Петра была странная судьба. Отец его был коренной русак, но так давно и прочно обосновавшийся здесь у нас, что по-русски говорить чисто совсем разучился. Его мать была алкоголичка. В деревне, где все на виду, она была, однако, не парией (хоть муж время от времени гнал ее со двора вон за то будто бы, что она его «позорит»), а занимала лишенное почета, но вполне допускаемое другими, «легитимное» место. Все это осложнялось еще тем, что, во-первых, существовала целая компанийка из забулдыг человек в пять, которые пили, как и она, безоглядно. У них был дом, почти хибара, обсаженная бог весть почему елками, и туда-то они сходились под вечер, а то и днем – смотря по их средствам. Во-вторых, отец Петра был сам не дурак выпить, и хоть никого из этой компанийки не пускал к себе на порог, пить у них и с ними ничуть не брезговал. Наконец и Петро пристрастился к пьянству. Но и он, и его отец все же меру знали, так что деревня, следившая за развитием этой, на южный лад потешной трагедии, с годами утратила к ней интерес за отсутствием действий. Мать Петра пила не трезвея, отец пил, но трезвел, Петро прикладывался, однако имел много других, неподходящих для пьяницы дел и интересов. Одним из них был их старый семейный мотоцикл, огромный «Иж», помятый, как боевой танк, но столь же выносливый. Вот именно с ним я и связал некоторые свои расчеты.
На запад, в сторону Варшавского шоссе, располагались болотистые места, иногда переходившие в твердь, а чаще в озера. С давних пор их густо заселили караси. Карасиный клев был хорош и по сю пору. Туда-то, подальше от дома Ш…, я и сговорил Петра съездить на рыбалку. Дедусь снял мне с чердака брезентовый тюк, обещая, что в развернутом виде он обеспечит нам надежную крышу, я прихватил к иным снастям бутыли три «змия», Петр тоже сделал свои запасы, и вот, загрузив все это в коляску «Ижа», мы с первой зарей умчались за карасями. Петр жал на газ так, словно за нами гнались черти: по его словам, это «освежало» его. Кто знает, может быть, это была правда. Вцепившись в его рубашку, с изумлением и радостью озирал я родную степь, казавшуюся недвижной, несмотря на бушевавший возле ушей ураган. Но и самая эта недвижность была лишь видимость: степь жила тысячью голосов, шорохов, звуков. Повернув голову так, чтобы ветер не оглушал меня, я слышал это общее движенье близ каждой травинки, словно разлитое в воздухе общее возбуждение, обещавшее еще усилиться к ночи. Мало знает о тайной жизни мира тот, кто не видал украинскую степь! Но вот мы приехали.
С удивлением и весельем вспоминаю я те дни. Мы разбили лагерь на месте бывшей беседки из тех, что понастроили тут после войны по всему лесу: теперь от нее остался лишь каркас – за тем, я думаю, что не мог пойти, как все прочее, на дрова. Это был толстый металлический штырь, когда-то составлявший остов постройки. К нему мы цепью приковали «Иж» и его же сделали одной из опор палаточных хором, которые тотчас же разбили. Бока их хлопали на ветру, но внутри было тепло и просторно: дедусь не подвел. В двух шагах заросли лесного ореха обеспечили нас удочками, и, словом, мы совсем уже изготовились достичь благую цель поездки, когда с окрестных озер к нам потянулись коллеги-визитеры. Среди приехавших стеречь поплавки нашлось, как водится, несколько девиц, на местный манер чернобрывых красунь. Не знаю, удалось ли в ближайшие два дня хоть одному карасю заглотнуть крючок. От пьяной одури я очнулся посреди ночи, с больной головой, без Петра (к утру он, впрочем, нашелся) и с забавным, в двух шагах от меня, человечком на корточках подле костра, который он сам, судя по всему, и развел. На мой стон он поглядел с жалостью и вздохнул. Я не удивился бы, окажись он Водяным, а то и самим Паном с картины Врубеля, на которого был сильно похож. Однако, как после я узнал, это был не Водяной, а знаменитый Копченый, вечный житель карасьих прудов, здесь, по слухам, даже прописанный приятелем-милиционером (а Копченому весь мир был друг). Свое прозвище он получил за странный способ гигиены, принятой им. Он становился у костра с подветренной стороны и так стоял, временами повертываясь, с час, мыться же избегал совсем, несмотря на обилие вод, и считал дело это глупым и накладным. Впрочем, его водобоязнь на том кончалась: он был смирнейшей и тишайшей в свете тварью, давно давшей обет Ямы и Ниямы, а потому не вкушавшей и карасей, а только орехи да лесной мед (леса были бортные). Признаюсь (хотя с неохотой), что в ту ночь он мне сильно помог, вскакивая и держа меня всякий раз, когда я шел «искать ножик», как Том Сойер с Джо Гарпером в бытность свою пиратами.
– Эх, юноша, – он говорил, вздыхая (мне было с лишком тридцать лет). – Затея с рыбами пустая. Сюда съезжается весь свет, а ловят ли? Ей-богу, нет!
Не могу сказать, вправду ли он выводил в рифму, как бесы Гёте, или это я сам, в такт своей тошноте, переврал позже слышанное. Но наконец новый сон сморил меня, избавив от тошноты, и когда я вновь открыл глаза, то, кроме позванивания в ушах, ничего худого со мной не творилось. Был день, в палатке спал Петр, солнце золотило листья, а когда вечер стал сгущаться, мы собрали брезент, раскиданные как попало вещи и, повздыхав над пустым садком, уехали с богом. Я снова держался из всех сил за Петра, ибо знал, что никакие градусы не в силах ему помешать «освежиться», да мне и самому это было кстати. Домой мы воротились с первой тьмой, без тени мысли о карасях. Но и грусть моя приметно развеялась: хотя с трудом, я достиг своего. И не жалел о пропавшем улове.