Пустой дом
– Что ж, как рыбачил ясновельможный пан? – с усмешкой спросила меня на другой день Надя, рассматривая мое лицо, вряд ли румяное.
– Хуже, чем бы хотел. И русалок там нет, – солгал я мрачно.
Мы сидели под навесом густой сливы, все на той же скамье, утро шло к полдню, и песок, где не было тени, уже мог ожечь. В конце улицы, качаясь и подымая клубами пыль, двигался в нашу сторону сеновоз с неопрятной копной в кузове.
– Вы умеете лазить через забор? – спросила Надя.
– Как-нибудь мы попробуем, – пообещал я ей. – Кстати, ваш забор мне известен отлично.
– Почему так?
– Вот на! А яблоки? Свои в рот не лезут, но чужие сами прыгают, это уж закон. Позволю себе напомнить, что это к тому же – древний святоотеческий грех. Как раз им Блаженный Августин, за две тысячи лет до Фрейда, доказал свою мысль об изначальной виновности детей.
– Приятно слышать. Мы это еще обсудим. А сейчас – не угодно ли будет шановному пану пройти со мной?
– Куда?
– А вот подальше от этой пыли.
Сеновоз взревывал уже в дворах шести от нас. Мы быстро поднялись и, перейдя улицу, подошли вплоть к старому тополю, росшему у дороги. В июле он убелял наш двор, но сейчас даже не шумел листвой в горячем недвижном небе.
– Если доблестный рыцарь слегка поможет своему пажу, эта напасть нас не коснется, – сказала Надя, кивнув на сеновоз.
– Ах вот как! Рыцарь и его паж! Это ново. Об одном прошу: без испанского. Что мне делать?
– Для начала подержать вот это.
И тотчас в моих руках оказалась сумка, которую я снова не заметил прежде. Впрочем, на сей раз это был пляжный заплечный ранец, совсем плоский и легкий. Пока я раздумывал над беспорядком своих чувств, Надя проворно вспрыгнула на забор, придерживаясь рукой за ствол, а через миг была уже по ту сторону и насмешливо улыбалась мне. Сеновоз как раз подкатил. Ободрав локоть и ударив калено, я перелез забор вслед за ней. Впрочем, ее рюкзак мешал мне. Но я тотчас забыл об этом, выпрямившись и оглядевшись.
Передо мной был пустырь. Собственно говоря, он был мне отлично знаком – как и всякому жильцу деревни. Плотный забор окружал его. Но, невесть почему, именно тут воздвигся некогда косогор – горбак, как все его звали, и он отлично был виден отвсюду, то есть из супротивных дворов и с улицы. Трава, что здесь росла, казалась желтой от зноя. На деле это была какая-то редкая, очень цепкая травка, входившая, как пояснил мне некогда дед, в состав его «змия». На ощупь она была ломкой и колкой. Пустырь, кроме того, входил в явный контраст с купами соседних дворов, так что обращал на себя внимание и приезжих. Но главной его достопримечательностью была отнюдь не трава и даже не отсутствие сада. Прямо посреди него, что называется, на семи ветрах, подымался дом – не дом, а нечто вроде амбара из гоголевского «Миргорода», сколоченного в один день Иваном Никифоровичем назло Ивану Ивановичу. Как и тот, сей почтенный пример деревенского зодчества стоял на четырех столбах, и так же стены его составлялись пришитыми кой-как наспех, нестругаными досками. Была, однако, одна вещь, шедшая вразрез со всем замыслом лихого архитектора: дом укрывала прекрасная двускатная крыша, выложенная, кроме всего прочего, дорогой и редкой металлической черепицей прежде красного, а теперь почти правильного кирпичного цвета. Все выглядело так, будто кто-то, назло всем правилам и мудрецам, Конфуцию с Буддой первым, стал строить дом сверху, а не снизу – и, вопреки всем притчам, преуспел. В деревне было известно, кому принадлежит дом, но, на беду, мнения расходились совершенно, так что, по одним, этот дом должен был стать сараем какого-то зажиточного хозяина с Лесной улицы (другим своим краем забор выходил на нее), да только хозяин помер, в то время как по другим, построил его нищий подрядчик из глухого села, надеясь поправить денежные свои обстоятельства и переехать ближе к станции, однако вместо того заработал деньги и спился. Так или иначе, дом стоял пустой. И что бы ни говорили о нем историки, которых в селах много больше, чем в академических заведениях, нечто странное в нем действительно было. Прежде всего забор был всюду глухой и сплошной, без калитки. И точно так же дом не имел не только что сеней или крыльца, но даже и самой двери. Предчувствуя, к чему клонится дело, я сказал это Наде.
– С той стороны одна доска гнилая, – был ответ. – Если ясновельможный пан снизойдет до того, чтоб нагнуться…
Пан снизошел, и лишь только мы оказались внутри, в сероватом сумраке среди пустой комнаты без пола, который заменяла здесь все та же травка, хоть блеклая, но не в пример мягкая и высокая, без дальних слов заключил отважную пани в свои объятья, которые разжал лишь затем, что она шепнула:
– Постой, там в рюкзачке есть удобное одеялко…
– Откуда ты знаешь про выгнившую доску? – полюбопытствовал я четверть часа спустя (возможо, что позже: как верно подметил бывалый поэт, в иных делах хронометры излишни).
– Она сгнила еще лет десять назад.
– И что же?
– Ну, как видишь, ее не поменяли.
– Тогда скажи, почему ты выбрала это место?
– А шановний пан, как я вижу, выбрал решительное «ты» с некоторых пор…
– Ох, я устал разбираться, которая форма пустая, а какая одухотворенная. Кстати, ты первая начала.
– Это я увлеклась.
– Тем драгоценней ошибка. Нет «змия», чтоб ее закрепить, но я и так пьян. От тебя.
– Ну-ну. Скажи еще, что ты влюблен.
– А ты равнодушна, да?
Она потерла ладошкой лоб.
– Собственно, там, в песочнике, все девчонки были в тебя влюблены. А ты на нас не обращал внимания, возился с всяким пацаньем, строгал рогатки, конопатил лодки и вообще думал бог знает о чем.
– О том, о чем должен думать здоровый молодой человек без преждевременных уклонений. И в птиц я не стрелял.
– Ах, «преждевременных», значит… Про птиц трогательно. Скажи, ты помнишь Инну?
– Да, как будто. – Никакой Инны я не знал вовсе. – А что?
– Она умерла от дизентерии. Мы все думали – от любви к тебе.
– Матерь Божья! – Я сам не заметил, как перешел на польский. – Вы, как погляжу, были все дуры.
– Мы ими и остались, – кивнула Надя.
– Это и есть признание в любви?
– Разве что в прежней. Что ж лукавить? я люблю другого.
– А, ну и славно, – сказал я. – Ты только еще не объяснила, почему выбрала этот сарай.
Изящно изогнув в моих объятьях стан, она указала на стену.
– Что? – не понял я.
– То, что полно щелей. Какая-то даже дает эффект камеры-обскуры. Но это позже, к вечеру. А сейчас – нас не видно, зато мы видим всех кругом. Вон почтальон. И он точно свалится в канаву, если не передвинет свою ужасную сумку дюйма на два левей.
– Пусть его валится. Ну что же. Попробуем жить так.
Мы оделись и прежним путем воротились на лавку.
Я не стал говорить Наде, что всем вовсе не надо нас видеть. Достаточно того, что они будут знать, что мы лазаем через забор. Я опять был весел и невесом. И совсем не думал о значении слов, сказанных ею. Как, впрочем, и о значении своих собственных слов. Рыцарь был удовлетворен и покоен. Паж – тих. Рыцарь полагал, что этого вполне достаточно. Лазать через забор в любом случае просто. А главное, много приятней, чем удить карасей. Как стало ясно вскоре, он был не совсем прав, этот рыцарь. До сих пор не знаю, был ли прав паж.
Ты
Твой взгляд – незапное явленье
Звезды в небесной глубине,
Затмившей солнце. И мгновенье,
Когда мороз и жар – вравне.
Нельзя узрить, нельзя представить
Тебя извергнувший Эреб.
Что в этом мире может править
Душой – ослушницей судеб?
Иные праздно пенят кубки,
Они подвластны всем ветрам,
Им чужды все твои поступки
И шаг вослед твоим стопам.
Но ты! Кто ты? Камо грядеши,
Ввергая малых сих в испуг?
Далек ли путь твой? Конный, пеший?
Твой странный спутник: враг иль друг?
Я знаю: в проданное тело
За медь вольешь ты серебро,
И, разведя колени, смело
Равно презришь добро и зло.
Иль с гордой прелестью Елены
Окинешь взором вражий стан
И равнодушно вскроешь вены
В кругу плаксивых христиан.
Ты можешь все; но путь твой тайный
Лежит в окраинный предел,
И я лишь встречный и случайный
Певец твоих безвестных дел.
Дачники
Путь лежал, как оказалось, в Малин.
Мне стало это известно, впрочем, не сразу. Мы исправно проводили в пустом доме день за днем, посвящая этому часы сиесты, все более нестерпимой в июне. Почтальон стал нашим добрым знакомцем – разумеется, ничего об этом не зная. Но именно в час дня, откидываясь назад под тяжестью сумы, он шел зигзагами, как хмельной окунь, от одной стороны улицы, лишенной тени, к другой стороне улицы, тоже лишенной тени, и мне не нужно было искать часы между снятой одеждой, чтобы сориентироваться – вопреки Грибоедову – в вечности. Говоря всю правду, я сходил с ума. Вернее, я сошел с ума в том точном смысле, в котором свойство его лишать приписывали греки Венере. И как все безумцы этого рода, был своему недугу душевно рад. Даже бедняга-почтальон, обходивший улицу строго по номерам, но, конечно, опускавший нашу безнумерную, но столь жилую пустыньку, вызывал у меня трепет, если я случайно видел его не через щели пустого дома, а где-нибудь вечером, на прогулке. Но особую роль – в понимании мною своего состояния – сыграли похороны.