Цветаева пишет Петру Эфрону письма, стремясь донести до адресата не только свои чувства, но как бы подробнее дать в них себя. Вот одно:
"Москва, 10-го июля 1914 г.
Я ушла в 7 часов вечера, а сейчас 11 утра, — и все думаю о Вас, всё повторяю Ваше нежное имя. (Пусть Петр — камень[17], для меня Вы — Петенька!)
Откуда эта нежность — не знаю, но знаю — куда: в вечность!
Вчера, возвращаясь от Вас в трамвае, я всё повторяла стихи Байрону, где каждое слово — Вам. Как Вы адски чутки!
Это — единственное, что я знаю о Вас. Внутренне я к Вам привыкла, внешне — ужасно нет. Каждый раз, идя к Вам, я все думаю, что это надо сказать, и это еще, и это…
Прихожу — и говорю совсем не о том, не так.
Слушайте, моя любовь легка.
Вам не будет ни больно, ни скучно.
Я вся целиком во всем, что люблю.
Люблю одной любовью — всей собой — и березку, и вечер, и музыку, и Сережу, и Вас.
Я любовь узнаю по безысходной грусти, по захлебывающемуся: "ах!"
Вы для меня прелестный мальчик, о котором — сколько бы мы ни говорили — я все-таки ничего не знаю, кроме того, что я его люблю.
Не обижайтесь за "мальчика", — это все-таки самое лучшее!
— Вчера вечером я сидела в кабинете Фельдштейна. На исчерна-синем небе качались черные ветки.
Вся комната была в тени. Я писала Вам письмо и так сильно думала о Вас, что все время оглядывалась на диван, где Вы должны были сидеть. В столовой шипел самовар, тикали часы. На блюдце лежали два яйца: ужасно унылых! Я все время о них вспоминала: "надо есть", но после письма к Вам стало так грустно-радостно, вернее — радостно-грустно, что я, как Аля, сказала: "не надо".
— Вчерашнее письмо разорвала, яйцо сегодня съела. — Пишу сейчас у окна. Над зеленой крышей сарая — купол какой-то церковки — совсем маленький — и несколько качающихся веток. Над ними — облачко.
* * *
Вы первый, кого я поцеловала после Сережи. Бывали трогательные минуты дружбы, сочувствия, отъезда, когда поцелуй казался необходимым. Но что-то говорило: "нет!"
Вас я поцеловала, потому что не могла иначе.
Все говорило: "да!"…
МЭ".
Это — не просто частное письмо, а литературное произведение. С годами в Цветаевой все усиливается это свойство — делать литературу из своей жизни, художественные произведения из писем, которые она будет писать с черновиками, как стихи и прозу. Через десять лет она повторит в стихах "формулы" этого письма: "Я любовь узнаю по боли Всего тела вдоль"; "Боль, знакомая, как глазам — ладонь, Как губам — Имя собственного ребенка".
Почти ежедневно Цветаева пишет больному стихи и письма; стихам она не дает окончательно "улечься" — дарит их написанными сразу, и они, вливаясь в письма, образуют как бы некий лирический водопад. Так, 12 июля: "Не думаю, не жалуюсь, не спорю, Не сплю. Не рвусь ни к солнцу, ни к луне, ни к морю, Ни к кораблю…" (Первые три строфы остались только в письме; позднее стихотворение начиналось совершенно иначе: "Война, война! — Кажденья у киотов И стрекот шпор…") Цветаева переписывает в письмо от 14 июля неоконченное стихотворение, сочиненное накануне: "Я видела Вас три раза…", в котором слышатся отголоски прежнего самолюбования:
Послушайте, я правдиваДо вызова, до тоски:Моя золотая гриваНе знает ничьей руки.
Мой дух — не смирён никем он.Мы — души различных каст.И мой неподкупный демонМне Вас полюбить не даст…
Однако само письмо совсем иное:
"Москва, 14-го июля 1914 г., ночью.
Мальчик мой ненаглядный!
Сережа мечется на постели, кусает губы, стонет. Я смотрю на его длинное, нежное, страдальческое лицо и все понимаю: любовь к нему и любовь к Вам.
Мальчики! Вот в чем моя любовь.
Чистые сердцем! Жестоко оскорбленные жизнью! Мальчики без матери!
Хочется соединить в одном бесконечном объятии Ваши милые темные головы, сказать вам без слов: "Люблю обоих, любите оба — навек!"
Петенька, даю Вам свою душу, беру Вашу, верю в их бессмертие.
Пламя, что ожигает меня, сердце, что при мысли о Вас падает, — вечны. Так неожиданно и бесспорно вспыхнула вера.
Вы сегодня рассказывали о Вашей девочке. (У П.Я. Эфрона умерла маленькая дочь. — А.С.) Все во мне дрожало. Я поцеловала Вам руку. -
Зачем "оставить"? Буду целовать еще и еще, потому что преклоняюсь перед Вашим страданием, чувствую Вас святым…
Если бы не Сережа и Аля, за которых я перед Богом отвечаю, я с радостью умерла бы за Вас, за то, чтобы Вы сразу выздоровели.
Так — не сомневаясь — сразу — по первому зову.
Клянусь Вашей, Сережиной и Алиной жизнью. Вы трое — мое святая святых.
Вот скоро уеду. Ничего не изменится.
Умерла бы — всё бы осталось.
Никогда никуда не уйду от Вас.
Началось с минуты очарования (август или начало сентября 1913 г.), продолжается бесконечностью любви…"
На следующий день, 15 июля, переписано и подарено стихотворение "Ластуне" (впоследствии названное "Его дочке"):
С ласточками прилетелаТы в один и тот же час,Радость маленького тела,Новых глаз…
Первою весенней почкойОчень юного ствола,Первой ласточкой и дочкойТы была!..…………………..Давит маленькую грудкуСтужа северной земли.Это ласточки малюткуУнесли…
Так шли эти июльские дни. Нужно было лечить мужа, заболевшего по возвращении, устраивать "бивуачную" жизнь после почти годового отсутствия. В дом на Полянке, сданный под лечебницу, решено было не возвращаться. Чем сильнее росла в Цветаевой ее "безудержная нежность", — тем решительнее становился ее "слишком гордый вид", а также ее действия и требования участия и помощи от других. Недоброжелателей она наживала себе сама."…Очень красивая особа, с решительными, дерзкими до нахальства манерами… богатая и жадная, вообще, несмотря на стихи, — баба кулак! Муж ее — красивый, несчастный мальчик Сережа — туберкулезный чахоточный". Так отозвалась о ней в своем дневнике от 12 июля Р. М. Хин-Гольдовская, в чьем доме жили некоторое время семья Цветаевой и сестры мужа.
Через несколько дней началась мировая война; 19 июля Германия объявляет войну России. Сергей Эфрон сразу решает идти в армию — в пехотный полк, низшим чином. Об истинной причине его решения свидетельствует отчаянная записка Цветаевой:
"Лиленька,
Приезжайте немедленно в Москву. Я люблю безумного погибающего человека и отойти от него не могу — он умрет. Сережа хочет идти добровольцем, уже подал прошение. Приезжайте. Это — безумное дело, нельзя терять ни минуты.
Я не спала четыре ночи и не знаю, как буду жить… Верю в Вашу спасительную силу и умоляю приехать.
Остальное при встрече.
МЭ.
P. S. Сережа страшно тверд, и это — страшней всего.
Люблю его по-прежнему".
Стремление уйти на войну было для Сергея потребностью самоустранения в драматических обстоятельствах, причинявших ему глубокие страдания. Но если он еще в восемнадцать лет сумел сказать о Марине Цветаевой с большой силой проникновения в ее характер, то теперь он тем более понимал ее; понимал, что жизнь ее не может сложиться, как "у всех". От сознания этого не становилось легче, но единственное, что он мог сделать, продолжая горячо любить ее и зная, что она его тоже не перестает любить, это — в напряженный момент отойти в сторону, не препятствовать ей; словом — не мешать поэту жить так, как ему требуется. Подобным образом он не раз поступит в будущем, побуждаемый главным свойством своей благородной натуры: "У меня всегда, с детства, чувство "не могу иначе" было сильнее чувства "хочу так", — напишет он через десять лет…
Назревшая драма, однако, скоро разрешилась: 28 июля Петр Эфрон скончался.
Написанное месяц спустя стихотворение "При жизни Вы его любили…" интересно тем, что в нем опять появляется неотразимый герой, олицетворение самой Любви. "О женщины! Ведь он для каждой Был весь — безумие и пыл! Припомните, с какою жаждой Он вас любил!" Этот герой пройдет через лирику 1916–1919 годов, появится в романтических пьесах 1918 — 1919 годов "Приключение", "Фортуна", "Конец Казаковы" в образах искателя приключений Казаковы и герцога Лозэна.
4 октября Цветаева посвятила Петру Эфрону еще одно стихотворение. Мечта о любви, которая должна победить смерть, побеждена реальностью неутешного горя:
Я вижу, я чувствую, — чую Вас всюду!— Что' ленты от Ваших венков!Я Вас не забыла и Вас не забудуВо веки веков!
Таких обещаний я знаю бесцельность,Я знаю тщету.— Письмо в бесконечность. — Письмо в беспредельность, —Письмо в пустоту.
("Осыпались листья над Вашей могилой…")
В июне следующего, 1915 года Цветаева вновь вспомнит своего друга. Последнее стихотворение — новое для нее, необычное и сложное по ритмике, — отвечающее той скорби, с которой она провожает человека в последний путь, как бы напевая про себя слышную только ей одной мелодию: не торжественного траурного марша, но печальной прощальной песни: