— Ничего особенного, — повторил он. — Как всегда.
Смутное волнение, которое Глеб пережил, читая письмо, передалось жене, и он испытал к ней внезапную, острую нежность, хотя эта тревога во взгляде была чем-то уже знакомым. Она иногда проглядывала сквозь радость жены, сквозь тихую, ровную ее любовь. И после двух лет замужества в ней по-прежнему была какая-то несвобода, и это удивляло его. За два года все-таки можно привыкнуть, но она не сумела, то ли из-за всегдашней своей застенчивости, то ли из-за неверно понятой деликатности. Она и в любви оставалась сдержанной и стыдливой, как в первые дни замужества.
— Что же Усольцев?
— Работает, растит сыновей… Занят, доволен собой. Как раньше, пишет, гоняем пузырь на школьном дворе. Приезжай, пишет.
— Традиционный сбор? — спросила она. — Ты уже решил?
— Я об этом не думал.
— Поезжай, Глеб. Ты давно не видел друзей. И письма редко пишешь. Многие, наверное, приедут. Соберетесь, придут ваши девушки… — Она говорила короткими толчками, словно ей не хватало дыхания. — Подогреть чай? Ты ничего не ешь. Может, пива?
Жена хотела выйти из-за стола, но Глеб удержал ее, притянул к себе и поцеловал руку в сгибе локтя.
— Я люблю тебя. — Он поднял к ней лицо. — Девушек там не бывает. Футбол, понимаешь? Суровая мужская игра.
Она открыла пиво. Глеб сидел напротив жены, вертел в руках бокал, улыбался.
— Нет, это не сбор. То есть, не совсем сбор. Мы всегда играли в футбол на школьном дворе. Многие продолжали играть и после, уже став студентами и отцами семейств.
— Поезжай, Глеб. Тебя зовут.
— Зовут… Это Усольцев. Он и Орехова пригласил, хотя Юрка где-то за границей. Да и никогда Орехов не играл с нами, откровенно презирал и спорт, и спортсменов. Непонятно, почему Тимка обо всем этом хлопочет. Видно, в детстве не доиграл… Помнишь фотографию? Вот-вот, страшный был увалень. Заворотный бек. Только на то и годился, чтобы мячи подносить.
«…Приезжай!» Рискованно все-таки — собрать вместе людей, которые давно уже, может быть, стали чужими друг другу. Ну, соберемся, пойдут разговоры: «А помнишь?», — а потом вдруг такая тоска… Они будут стесняться своих порывов, станут избегать признаний, высоких слов. Годы, возраст… А чего я, собственно, боюсь?
— Странное дело: никогда раньше не думал, а вот сейчас вспомнил. В нашем классе учился однорукий мальчик Коля Хрисанов. Каждый раз он оставался после уроков, все надеялся, вдруг возьмут в команду. Когда мальчишки играют в футбол, в воротах редко кто соглашается стоять, всем хочется забивать. Если нам никого не удавалось уломать, брали вратарем Хрисанова. Он всегда очень старался.
…Играли до темноты.
«Наверное, во всех городах, — подумал он, — на всей земле, дети играют в мяч до тех пор, пока не наступят сумерки», — и к нему вернулось ощущение этой игры в темноте, когда уже плохо различаешь, где свои и где чужие, и слышишь только тяжелое дыхание за спиной, удары по мячу, и знаешь, что вот он рядом, и волнуешься, а потом остановишься и точно впервые почувствуешь, как пахнет в вечернем воздухе сырой травой.
В Москве он сделал пересадку. Надо было как-то убить три часа до следующего поезда, и Глеб вспомнил о близком дне рождения жены. При виде очередей в ЦУМе, бегающих, жующих бутерброды людей ему сделалось еще тоскливее. Чувство утраты накатило на него, как только он вышел утром на перрон. Москва мгновенно напомнила о прошлом. Город был неотделим от всего, что с ним случилось здесь восемь лет назад, а Глеб не любил говорить о том времени, вспоминать… Он не станет ловить свою молодость на московских улицах, никуда не пойдет, никому не будет звонить. В антикварном магазине недалеко от центра Глеб купил жене кулон — большой, с оплавившимися краями голубой камень на кованой цепочке.
Пора было ехать на вокзал. Глеб увидел остановку троллейбуса и хотел было перейти улицу. На перекрестке, рядом с указателем перехода стояли трое парней. Один был в дубленке, двое других — в стеганых спортивных куртках, все трое рослые, молодые, сильные. Эта еле сдерживаемая сила легко угадывалась в разворотах плеч и открытых крепких шеях. «Ничего ребята, — подумал Глеб. — Прочные мужики». Спокойно так подумал, без восхищения и зависти. Но вот лица… На них было написано не просто равнодушие или безучастность, а какое-то презрительное безразличие, Парни не разговаривали, не курили, не глазели по сторонам, просто стояли и все, и Глеб тоже стоял, не уходил и с непонятным страхом смотрел на них, а прошлое, о котором он старался не думать и которое пытался загнать на дно памяти, это прошлое поднималось, тащило за собой. Он увидел себя в такой же стеганой куртке, с таким же лицом. То были минуты, когда он вдруг оказывался в пустоте — ни академических успехов, ни лиц болельщиков на финише, ни их возбужденных криков, когда возникало желание встряхнуться, почувствовать, ощутить себя.
В школе не удивились, что Глеб Бредихин едет в старый и очень известный столичный институт. И хотя было это в пору немыслимых конкурсов, а аттестат Глебу вручили обыкновенный: пятерки вперемежку с тройками («Варварский аттестат», — сказал директор на выпускном вечере), никто не сомневался, что Бредихин поступит. И он поступил.
Глеб быстро во всем разобрался. Понял, что студенческая вольница, знакомая ему по рассказам и такая привлекательная издали (веселые голодовки, ночные кутежи, все эти бесконечные истории: «Профессор мне говорит…», «Я ему говорю…»), эта вольница вблизи оказалась совсем другой. Глеб сразу разглядел творцов студенческого фольклора, их наигранную бодрость и немного натужное веселье. Все понял и насчет одежды. В студенческий клуб, скажем, на встречу с молодыми актерами можно было прийти в свитере и бумажных брюках, но на лекции следовало являться в костюме и при галстуке. И вот он появился на факультете, аккуратно одетый, похудевший, с чуть обострившимися чертами лица, которые после уже не менялись, всегда спокойный, со всеми ровный и дружелюбный. Те, кто ждал от Бредихина таежных выходок, скоро должны были разочароваться.
Глеб легко вписался в студенческую жизнь, стал своим в группе 112-А, на курсе, и скоро о нем заговорили на спорткафедре. В институте только начали культивировать биатлон, а Бредихин, как выяснилось, и бегает на лыжах отлично, и стреляет лучше многих.
Итак, много работая и сознавая, где он сильнее всего в этой работе, Глеб дошел до четвертого курса, а одна его работа — «Самобеглая коляска Савченко — Бредихина», как назвали ее авторы, — была принята к производству.
«Не знаете вы себя, Бредихин, — говорил ему доцент Беленький, — сил своих не знаете. Вы ведь сейчас бочка с порохом. Больше надо работать. Вы, друг мой, готовите себе самые горькие из сожалений — сожаления о неиспользованных возможностях». Глеб слушал и вежливо кивал. «Теоретиком мне не быть, — думал он, — тяму не хватает, вот экспериментаторская жилка есть, да не такая, чтобы носиться с ней, как с писаной торбой. Буду рядовым инженером. Даст бог, неплохим…» А Беленький все говорил: «Завидую я вам, Бредихин. Завидую и жалею». Глебу и в голову не приходило, что в его судьбе есть что-то исключительное. Он был убежден, что все, чем он обладает, это общее достояние молодых и здоровых людей, если они не круглые дураки и не отпетые лентяи. Иногда, правда, его начинала беспокоить мысль о несоответствии между тем, что он получал, и отдачей, как-то уж очень легко и приятно все у него складывалось.