В первый год учебы он каждый день ходил к службе, причащался каждый месяц и часто вспоминал о своем крае, причем не столько о реальном, жизненном, сколько о придуманном, вычитанном из книг, – мире, полном мечтательной грусти.
И то же время он продолжал совершенствоваться в вере, и, пожалуй, больше всего волновал его догмат об аде, о сокровенных страданиях бесчисленного множества человеческих существ. Старания рассудку подчинить перу подтачивали ее, лишали привычного облика, превращая в бесформенную субстанцию, лишенную жизненных соков. И вот, выйдя однажды воскресным утром из церкви – он уже давно ходил туда только по праздникам, – он задался вопросом, что, собственно, означает для него теперь этот акт, и с тех пор вообще перестал ходить к мессе, поначалу не испытывая никаких угрызений, словно это было совершенно естественно.
Под пристальным взглядом его ума вера лишалась своих покровов, истаивала, и тысячи туманных, но влекущих идей завладевали им: то была пестрая смесь гегельянства и недавно занесенного в Мадрид позитивизма, оказавшего на него самое сильное влияние. И как ребенок, забавляющийся новой игрушкой, он увлекся этими интеллектуальными забавами, изобретая философские системы ребячески симметричные построения, напоминающие шахматные задачи.
Одновременно он углубился в мир фантазии, читая великих поэтов, привлекавших его своими славными именами. Довольно долго его воображение занимал титанический мир Шекспира, мир могучих страстей, терзающих людей, чей телесный облик они приняли; тени Макбета, короля Лира и Гамлета являлись ему… и ему казалось, что он видит героев Оссиана, бродящих в туманном сумраке и сливающих свои голоса с ревом низвергающихся со скал потоков. Устав от чтения и занятий, он принимался насвистывать или напевать расцвеченную отрывками музыкальных воспоминании однообразную мелодию – нечто вроде тихого жужжания бесконечного приводного ремня, выражавшего смутные желания его души.
Узнав о том, какое направление приняли мысли Пачико, дядя призвал его к себе и так прочувствованно говорил ему о покойной матушке, что растрогал племянника до слез. Старая вера силилась вернуть свое, и Пачико на время отступился было от новых мыслей. Дон Хоакин снова взял заботу о племяннике в свои руки, настаивая на том, чтобы он поделился своими сомнениями с духовником. «Но если это вовсе не сомнения!..» – подумал про себя Пачико. Со слезами на глазах умолял дядя племянника, а затем вышел, оставив его одного в комнате, где тот столько раз погружался в мечтательную дрему над трудами апологетов христианства. И вот, после бессонной мучительной ночи, с трудом понимая, что происходит, Пачико вместе с дядей отправился на следующее утро, в годовщину смерти матери, к исповеди. Сухо, не вдаваясь подробности, он сказал исповеднику, что его посещают сомнения, впрочем, не уточнив какие; священник дал ему несколько благоразумных советов, поговорил о том, что чрезмерное чтение может принести вред, и рекомендовал отвлечься, пожить какое-то время в деревне, где он мог бы читать, ну, скажем, признания Святого Августина, добавив: «Но только не «Монологи»… это еще рановато!» Выходя из исповедальни, разочарованный, Пачико подумал: «Неужели бедняга считает, что я – грудной младенец и еще не читал "Монологов"?…»
На этом его отступничество закончилось, и он вернулся к прежнему образу мыслей, всячески избегая общения с дядей.
Пачико жил внутренней, духовной жизнью, укрывшись в ней, как в коконе. По духовному настрою он был близок тем, кто, не отрекаясь от старой, дремлющей, но живой веры, обретает иную, новую, смутно стремясь к некоей третьей, бессознательно объединившей бы обе. Он досадовал на себя, потому что иногда мысли его текли чересчур быстро, а иногда едва влеклись, словно застыв на месте, и ему приходилось переживать дни умственной засухи, дни, когда ему не удавалось ухватить ни одной мысли из тех, что кипели в его возбужденном уме, дни, когда ему не давались его занятия. Временами Пачико приходил в отчаяние. «К чему учиться? Надо жим, проживая каждое из быстротекущих мгновений! Зачем учиться, если знание так ничтожно рядом с безразличным морем невежества? Что такое один глоток из неисчерпаемого океана, лишь растравляющий жажду? Уж лучше глядеть на этот океан издали». Ложась спать, он клал рядом с постелью по несколько книг и, пролистывая их одну за другой, так и не мог ни на чем остановиться; в самом деле, что читать: гениальные творения искусства, признанные не одним поколением людей, или же последние результаты научного опыта, находящегося п непрестанном обновлении? Ему были скучны последние новости познания, всегда сообщавшие об одном и том же, и он обращался к извечному, непреходящему. Он гасил свет, и, если тут же не засыпал, его начинала мучить странная тайна времени. Что остается от познанного, от сделанного? Чем был он сам, как не вчерашним днем? Быть обреченным переходить от вчера к завтра и не мочь прожить всю плавно соединяющую их последовательность мгновений. Подобные размышления в темноте пустой комнаты вызывали в нем предощущение смерти, такое живое, что Пачико с дрожью думал о том моменте, когда его наконец застигнет сон, и совершенно терялся при мысли о том, что однажды он заснет, чтобы уже не проснуться. Он испытывал безумный ужас небытия, представляя, как окажется совершенно один в пустом времени; этот безумный ужас заставлял учащенно биться его сердце, и ему виделось, как, задыхаясь, хватая ртом воздух, он падает и падает без конца в чудовищной вечной пустоте. Ад пугал его меньше, чем небытие; это было мертвое, холодное представление, но, в конечном счете, в нем было больше жизни.
В общении с окружающими он ничем особо не выделялся, и тем не менее его считали всерьез помешанным. Пачико был разговорчив, но всегда говорил о своем, и многим его речь казалась утомительно педантичной, поскольку он никогда не выпускал нитей разговора из своих рук, упорно возвращаясь к прерванной мысли. К тому же нельзя было не почувствовать, что он наглухо замкнут в себе и разговор для него не более чем повод для монолога, а собеседника он воспринимает как некую геометрическую фигуру, как некое абстрактное существо, представляющее Человечество в целом, которое он воспринимал sub specie aeternitatis.[76] Со своей стороны, он очень беспокоился насчет мнения о себе; ему хотелось, чтобы его считали хорошим, и он старался быть любимым и понимаемым всеми, глубоко переживая за то, каким он может показаться со стороны.
Таков был новый приятель Хуанито.
Начиная с самого первого после столь длительного перерыва разговора, Пачико почувствовал, что ему приятно производить странное впечатление на сына кондитера, и он старался ошеломить, озадачить его то неожиданным парадоксом, то смелым поворотом мысли.
Как-то они отправились в горы. Подъем утомлял Пачико, им приходилось время от времени останавливаться, и тогда он глубоко дышал, не без опаски прислушиваясь к своим легким, а Игнасио, глядя на него, думал: «Бедняга! Долго не протянет, чахоточный». Поднявшись на вершину, они устроили привал, растянувшись на траве и изредка переговариваясь, и Пачико радостно глядел на деревья, облака, на всю залитую солнечным светом окрестность, где все было так не похоже на печальную домашнюю утварь – покорные поделки человека. Окружавший их вид казался составленной из разноцветных кусочков мозаикой, представлявшей всю гамму зеленых оттенков – от выцветших, желтоватых скошенных полей до почти черных с прозеленью рощ, – все это было настоящее. Следы человеческого труда виднелись по склонам, почти достигая вершин; большие пятна подвижной тени, тени облаков, скользили по нолям, и ястреб, как символ силы, широко распластав крылья и словно застыв, парил в вышине. Все кругом источало покой, и тишина невольно заставляла притихнуть.
На обратном пути они зашли перекусить, и тут-то Пачико разговорился. Он говорил обиняками и намеками, перескакивая с предмета на предмет, так что казалось, ему не важно, поймут ли его. Он сказал, что все правы и никто не прав, что белые и черные для него все одно, поскольку они, как шахматные фигуры, движутся но расчерченным квадратам, переставляемые рукой незримого игрока; что сам он не карлист, не либерал, не монархист, не республиканец и в то же время – все они вместе. «Я? Ну, я сам по себе, вроде засушенного насекомого из коллекции, наколотого на булавку и с табличкой: род такой-то, вид такой-то… Все партии – чушь…»
– Наша партия – это братская община! – воскликнул Игнасио, припомнив одну из фраз Селестино, но тут же устыдился и пожалел о сказанном.
– Называй как хочешь; община – тоже чушь!
– Хорошо! Ну а ты-то кто?
– Я? Франсиско Сабальбиде. Не обижайся, но только дураки могут думать всегда одинаково и подписываться под одной программой…
Игнасио было больно слушать, как Пачико заносчиво называет всех идиотами и видит во всех если не плутов, то дураков. Уж лучше пусть Хуанито называет его мракобесом, фанатиком, мятежником; все лучше, чем быть идиотом. Но спорщик этот Сабальбиде был образцовый: ничего не отрицая, он, казалось бы, со всем соглашался, по всем уступал, но только затем, чтобы незаметно вновь вернуться к своей мысли, превратив ее в прямо противоположную. Наконец, с совершенной серьезностью, он сказал, что карлистская партия, может быть, и сделает страну счастливой, но окажется права только в том случае, если победит, и закончил: «Вещи таковы, каковы они есть, и иными быть не могут, и только тот добивается того, чего захочет, кто довольствуется тем, что имеет… А вы можете махать кулаками, это ваше право…» Не зная, пожалеть ли человека, который так думает, или обидеться, Игнасио воскликнул: «Нет, вы только послушайте!»