– А мы ведь ночь не спали. Думали – пропал, Растрепанная Веруша торопливо набросила японский халатик поверх ночной батистовой сорочки, отыскивая босыми ногами шлепанцы на коврике у кровати, тревожно спросила:
– Как мама?
– На валерьянке держится. Уезжал – лежала.
– Садитесь, папаша, – сказал доктор, пододвигая тестю стул. – Сейчас Веруша приготовит кофе, у нас там ветчинка есть. шпроты. Ведь, наверно, не завтракали?
– До этого ль?
Все трое вдруг молча посмотрели на меня. Я зашевелился, словно пескарь, которого подсекли сразу тремя крючками, и сам не знаю почему стал одеваться.
От завтрака Тимофей Андреич отказался: он спешил на службу и хотел поскорее успокоить домашних.
В душе я пожалел, что мы не поели, но, как всегда, просить не стал. Вообще я как-то оцепенел и даже не осмелился зайти проститься с Борей Кучеренко. Лишь в поезде я сообразил, что зря не сбежал к Гречке в гостиницу: опять бы стал мальчиком при номерах. Но уже было поздно: за вагонным окошком вновь мелькали вешки, дачные домики, залитые талой водой перелески, серебристые «барашки» на вербах. Как непохожа была эта моя вторая поездка в Клавдиево на первую!
Отцвела сосна в бору, траву прошили золотистые одуванчики, в садах зарумянилась черешня. В поселок прибыл доктор Михайлов с женой. Взрослые закрылись в дальней спаленке, и там несколько часов проходил семейный совет. Я понимал, что решалась моя судьба, и томился. Как меня накажут? Наталка зашла в спальню якобы за мячом, но ее немедленно выпроводили оттуда. Все-таки она кое-что услышала.
– Дядя Миша сказал: наверно, ты у нас что-нибудь украл, – наивно сообщила она мне. – Проверили в комоде, в гардеробе, пересчитали серебряные ложки – все целое. Мама говорит, ты честный мальчик.
Я как раз не был честным мальчиком. В интернате мне доводилось кое-что подворовывать, но все это было съестное, и я тут же прятал улики в животе. Может, я бы стащил у пацанов и какую-нибудь вещь: альбом с марками или картуз – а куда спрячешь? Найдут – отволохают. У Сидорчуков я ничего не трогал. Не красть же со сковородки ватрушки, которыми я досыта могу наесться за столом.
Жалко, что сегодня воскресенье и нельзя уйти заниматься к пани Чигринке: там хоть с крысами бы повоевал. Может быть, пойти мириться к Тадзику Сташевскому? Едва ли домашние разрешат ему играть со мной. Почему-то и мы с Наталкой разговаривали вполголоса. Девочка опять исчезла, повертелась у двери спальни. Вернувшись, спросила:
– Ты не знаешь, Боря, что такое «тип»?
– Может, «цып»? Цып, цып – так зовут куриц.
– Совсем и нет, – Наталка отрицательно покачала головой с мягкими льняными косицами. – «Тип» – что-то людское. Дядя Миша сказал, что ты подозрительный тип. А Веруша назвала «золотцем». "Не похоже, говорит, чтобы он был из богатой и порядочной семьи. Язык будто у базарника",
Я подозрительный тип? Вот уж никогда не думал. Может, у меня зловещий, загадочный взгляд, как у бандита из книжки "Тайна амулета"? Я подошел к настенному зеркалу: вид у меня был перепуганный, а лицо серое как пемза.
Совещание продолжалось почти до самого обеда.
За стол сели вовремя, ели молча. Домна Семеновна то и дело украдкой вытирала красные, заплаканные глаза. Когда все встали, доктор Михайлов сухо объявил мне, что я должен собираться. Оказывается, он похлопотал в Управлении Красного Креста, и там согласились направить меня в детскую трудовую колонию за Днепром; сегодня же вечером мы едем.
Я ничем не выказал своего отношения к перемене судьбы. Вообще-то я считал, что меня выпорют ремнем, и с сомнением размышлял, сумею ли защититься. Домна Семеновна глядела на меня с сожалением. Доктор сказал ей тоном человека, предвидевшего, чем все кончится:
– Радоваться надо, мамаша. Разве не видите, какой это закоренелый, порочный мальчишка? Говорят, он себя еще князем называл. Недаром такое золотце и родители бросили… Скажите спасибо что Борис научил Наталку лишь в очко играть. Забыли, какие он словечки отпускает?
Разных словечек у меня действительно был большой набор.
– Ох, в сиротстве он остался, – сморкаясь в платок, прошептала хозяйка. А в колонии той беспризорники.
Знала бы добрейшая Домна Семеновна, что до этого я целых три года жил среди таких беспризорников, да еще под другой фамилией, настоящей.
Надевая подаренную мне чимерку, я вдруг разревелся. Только теперь почувствовал, как дороги мне эти уютные комнатки, старые Сидорчуки, «сестренка». И что у меня за проклятый характер! Взять бы сейчас да и попросить прощения: может, еще не поздно? Я молча хлюпал носом, сопел и размазывал по щекам слезы. Наталка смотрела на меня чуть удивленно спрятав руки за спину. Глухонемая прислуга вдруг жалостливо засуетилась и сунула горячий пирожок с капустой. С этим пирожком я и покинул дом, приютом которого не сумел воспользоваться.
КОЛОНИЯ ИМЕНИ ФРИТЬОФА НАНСЕНА
Детколония имени Фритьофа Нансена находилась в тридцати верстах от Киева, за Днепром. Здесь было полно сирот, беспризорников из разных республик, и я вновь испугался, что встречу какого-нибудь новочеркасского знакомого, который откроет всем мое настоящее имя. Я сделал вид, что у меня болят зубы, и повязал лицо полотенцем: мне казалось, что так труднее меня узнать. По колонии я двигался боком, нахлобучив кепку на самый нос, обходя воспитанников, а сам зорко к ним приглядывался.
Около столовой меня остановила худенькая долгоносая женщина с черными, без блеска волосами, насунутыми, словно чепец, на желтое лицо. Одета она была тоже в желтый с черными полосами джемпер, и это делало ее похожей на большую трудолюбивую пчелу.
– У тебя, хлопчик, зубы болят?
Я скосоротился как мог, невнятно промычал:
– Угу.
– Идем ко мне в амбулаторию, я гляну. Я никак не ожидал найти в колонии амбулаторию и упал духом. Делать ничего не оставалось, я последовал за докторшей, точно карась за удочкой. На втором этаже, в комнате с топчаном, застеленным белой клеенкой, она велела мне сесть на табурет и снять повязку.
– Странно, – сказала докторша, гак глубоко засунув мне в рот маленькое зеркальце на длинной ножке, что я начал давиться. – У тебя, хлопчик, никакого признака флюса. Да не вертись же ты, пожалуйста, и открой рот пошире: не бойся, я совсем не собираюсь к тебе туда залезать.
Я и пытался не вертеться, да не мог. В простенке стоял застекленный шкафчик с щипцами, страшными железками, похожими на кочережки, и я невольно выворачивал на них глаза. Холодная испарина пробрала меня насквозь: неужели станет дергать зуб? Как отвертеться? Сказать: уже, мол, здоров? Вдруг заподозрит: аферист! Начнет розыски и узнает, что меня и звать-то совсем по-другому – Витька Авдеев! Я решил упросить ее не трогать хотя бы передние зубы, потому что без них все меня будут называть щербатым: в конце концов не все ли ей равно, какой рвать?
– Все зубы у тебя целые, – недоуменно продолжала вслух рассуждать докторша. – И даже эмаль крепкая.
Я молчал, как во всех трудных случаях жизни.
– Покажи толком, какой же болит?
Я сунул палец в самый конец рта: может, там не рассмотрит. Докторша хорошенько протерла зеркальце на ножке.
– Коренной? Ничего не пойму: вид у него вполне здоровый. А может, тебя беспокоит всего лишь нерв? Что, зуб дергает?
Я обрадованно кивнул головой: вот-вот, просто дергает. Меня дома всегда называли нервным мальчиком.
– Сделаем тогда вот что, – подумав, сказала докторша. – Я намочу в аспирине ватку и положу тебе на больной зуб, а ты не выплевывай ее, слышишь? Это успокоит боль. На завтра я выпишу тебе бюллетень. Если лекарство не поможет, придется везти тебя в Киев в зубоврачебный кабинет, где есть бормашина. Видишь ли, Боря, сама-то я… не дантист. У меня другая врачебная специальность.
Я поспешил заверить докторшу, что машина не потребуется: зуб у меня никогда не болит дольше одного дня. Выйдя из кабинета, я тут же выплюнул ватку.
Весь следующий день я отлеживался у себя в палате и за это время выяснил, что новочеркасских знакомых в колонии нет. Я с облегчением снял повязку.
Колония имени Фритьофа Нансена была основана в бывшем поместье. Двухэтажный "панский будынок" стоял на опушке сосняка; за дубовыми и осиновыми перелесками тянулись огромные зеленые огороды и лекарственные плантации, на которых росли какие-то непонятные и довольно вонючие цветы. Обслуживали хозяйство сами воспитанники.
После ужина наш воспитатель Михаил Антоныч, прозванный за бородку "Козлом", – человек очень плотный, очень скуластый и всегда холодновато-спокойный – объявил мне: завтра надо выходить на работу. Что мне больше нравится: пасти стадо или мотыжить бураки? Я замялся, мне больше нравилось рисовать и читать книжки. Кроме того, крестьянский труд мне будет, верно, не по плечу. Затяжной тиф, перенесенный в Новочеркасске, и вечное недоедание ослабили мое здоровье; притом я совсем не рос. В бывшей Петровской гимназии я со знанием дела играл на задней парте в перышки, и все считали, что я учусь. Может, и здесь удастся прожить нашармака? Все же из двух зол надо было выбрать меньшее, и я решил, что, пожалуй, легче стеречь с хворостиной стадо, чем махать в поле мотыгой.