— Ту, которую Завогларева Милка принесла?
— Ту, ту…
Подошел отец, положил свою большую руку на Кадеткину голову, точно пятипалыми клещами повернул ее к себе и спросил:
— Ты ела?
Кадетка быстро и решительно кивнула и совсем по-детски отбежала к берегу, чтобы не мешать им завтракать.
Отец не спеша опустился на колени и открыл миску. Там были кукурузные катышки со снятым молоком. Кукурузную муку сеяли через грубое сито, чтобы отходов было как можно меньше, и потому в водянистом, голубоватом молоке плавали частички золотисто-желтой оболочки кукурузных зерен.
— Давай есть! — позвал сына отец и обтер об рубашку Почернелую железную ложку.
Тот рассеянно зачерпнул ложкой, следя взглядом за Кадеткой, которая, приподняв платьице, шлепала по мелководью.
«Вот она настоящая сирота, — подумал он. — Сирота от рождения. Мать лежит на кладбище в Рочах, отец — где-то в Моравии, а у нас в Обрекаровой дубраве только его пустая могила. И там каждый год зацветают первые ландыши».
С берега донеслось пронзительное пение Кадетки. Она взобралась на старую раскидистую ветлу, как раз на ту самую, которая восемь лет назад своими узловатыми корнями ухватила ее мать, бросившуюся в воду.
— Спилить бы эту ветлу, — задумчиво сказал малый.
— И надо бы, да вроде жалко, — ответил отец. — У нее густые корни, и они удерживают землю, не дают воде размывать ее.
— Обычно такие деревья спиливают, — стоял на своем малый. — На Иловице ведь спилили грушу.
— Спилили. Только груша-то росла перед домом. И Лойзе именно на ней повесился… А потом, если мы эту ветлу и спилим, память все равно останется. Ее не будет, а мы все равно будем говорить: «Тут росла та ветла»… Такое забыть не просто. Обрекар может хоть половину своего пригорка срыть, а все равно мы будем знать, что на нем застрелился тот бедняга кадет.
Малый поглядел на крутые склоны Вранека, где утреннее солнце заливало светло-серые скалы и редкие зеленые пятна Обрекаровых лугов, поросших кустами. Там было очень красиво.
«Если благополучно сдам экзамены, в следующее воскресенье можно будет пойти за ландышами в Обрекарову дубраву. И Кадетку возьму с собой», — отрадно подумалось малому. Но в тот же миг он вспомнил, что на то воскресенье назначено собрание словенских гимназистов на Баньской поляне, и нахмурился.
— Похоже, она будет хорошо петь, когда вырастет, — прервал его мысли голос отца, показывающего ложкой в сторону Кадетки. — Голос у нее, должно быть, от отца — Войнацевым-то медведь на ухо наступил.
Малый кивнул и поглядел на Кадетку. Она беззаботно раскачивалась на длинной ветке серо-зеленой ветлы. В своем красном платьице она была точь-в-точь как яркий цветок на старом кактусе. Она раскачивалась и пробовала силу своего ломкого, еще неразвитого, неотшлифованного голоса.
V
«Кадетка?.. Кадетка?.. А как же была ее настоящее имя?» — нетерпеливо спрашивал я себя, чтобы этим вопросом помочь себе вернуться из прошлого в настоящее. В чулане у окошка снова стоял я, тридцатипятилетний мужчина. Семнадцатилетний парень и отец исчезли, а девочка в красном платьице, качающаяся на серой ветви ветлы, стояла перед моими глазами как живая. Я прижался лицом к оконной решетке и широко раскрытыми глазами вгляделся в ночь, ища ту ветлу, которую в последний раз видел пятнадцать лет назад. Ее не было. Я на глаз прикинул расстояние и убедился, что она росла там, где сейчас течет река, где-то посреди теперешнего русла. «Смотри-ка, — подумал я, — Идрийца подрылась под нее и унесла. Теперь река бежит по той земле, которую дерево когда-то защищало своими мощными узловатыми корнями. От старой ветлы ничего не осталось, а память о ней все тут…»
Моим умом уже овладела старая слабость — ему хотелось пофилософствовать обо всех этих вещах. Но пофилософствовать не удалось, воспоминания молодости оказались сильнее. И к тому же совесть подсказывала, что я нарочно с помощью Кадетки перебрался из прошлого в настоящее, боясь, что передо мной развернется картина того давнего воскресенья после экзаменов.
И она развернулась.
Нет, в это воскресенье я не пошел ни в Обрекарову дубраву, куда собирался с Кадеткой за ландышами, ни на тайное собрание словенских гимназистов на Баньской поляне, потому что мир рухнул: умерла мама.
Я проснулся довольно рано и все-таки позже, чем в другие дни. Собрался было вскочить с постели, испугавшись, что проспал. Я приподнялся на локтях, удивляясь, почему отец не будит меня горячим кофе, как обычно, и тут же вспомнил, что вчера был последний день экзаменов, что сегодня воскресенье и поэтому я могу со спокойной совестью соснуть еще. При этой мысли я почувствовал, как измучено и утомлено мое тело: оно до того обессилело, что само опустилось на постель. Да и откуда быть силам? Я же девять дней подряд вставал в пять утра и пешком отправлялся в Толмин, а днем снова пешком возвращался, то есть каждый день делал почти двадцать пять километров, а за девять дней прошел их больше двухсот. Усталости я не ощущал. Тело утратило чувствительность и было неутомимо, точно знало, что должно выдержать. И выдержало. И только вчера вечером, точнее, сейчас, оно объявило, что больше не может.
— Любым силам когда-нибудь приходит конец, — пробормотал я и в тот же миг вспомнил, что должен идти на Баньскую поляну. Мысль эта была мне неприятна.
«Идти ли мне? Не слишком ли я устал?» — спрашивал я себя.
«Нечего отвиливать! — подала голос правдолюбивая совесть. — Сознайся уж лучше, что тебе хочется избежать опасности, которая грозит тайному собранию… Если тело выдержало девять дней, выдержит и десятый. Ведь туда всего три часа ходьбы».
— Обязательно пойду, — пробормотал я. — До двенадцати отдохну, а потом встану и пойду.
Утро было ясное и очень-очень тихое. Наш пес вдруг завыл каким-то незнакомым протяжным голосом. Молодое солнце заглянуло в мое зарешеченное окошко и золотыми нитями своих лучей начало ткать на выбеленной стене легкие, движущиеся кружева. По этим кружевам плясали тени двух толстых бурых шмелей, которые, бог весть как, залетели в мой чулан и теперь сновали в прозрачном снопе солнечного света, не находя выхода и сердито жужжа.
В доме было спокойно. Из кухни и сеней доносился тихий говор и приглушенные шаги босых ног.
«Мама дремлет…» — успокоенно подумал я. И вспомнил как вчера, вернувшись из Толмина, вошел к ней и сказал, что благополучно выдержал все экзамены, а она улыбнулась и сказала, что теперь ей полегчало.
В горнице скрипнула крышка старого сундука. Вскоре я услышал, как трое младших ребят, уже обутые, вошли к маме в комнату, громко пообещали ей, что будут вести себя хорошо, и куда-то ушли.
«Куда это они отправились в такую рань? — подумал я. — Ведь еще восьми нет».
Несколько мгновений в доме стояла полная тишина. Потом заскрипели ступени старой лестницы. Отец осторожно открыл дверь и вошел в чулан.
Я тотчас привстал с постели.
— Лежи, лежи, отдыхай, — сказал он. — Выспись хорошенько… Маме полегчало.
— А что это Шнырок так воет?
— А, ничего, ничего! — отмахнулся отец. — Он и в другие дни воет. Да к тому же я его спустил с цепи, чтобы он пробежался с малышами.
— Куда это они пошли так рано?
— К дяде, куда ж еще… Да и не так уж рано… Ну, а ты спи, — ласково покивал он головой и закрыл за собой дверь.
Я слышал, как он вернулся в мамину комнату. Несколько мгновений они тихо разговаривали, а потом раздались звуки фисгармонии. Отец играл. Значит, маме стало лучше. Он играл корошкские[17] народные песни, которые мама так любила петь.
Музыка, усталость, жара и сознание того, что маме полегчало, убаюкали меня. Я закрыл глаза, голова слегка закружилась, в ушах зашумело. Я подумал, что сейчас задремлю, но мешало гудение шмелей. Я хотел встать, чтобы выгнать их в окно, но остался лежать, вспомнив, что вчера, когда я повстречался с молодой торговкой из Брд, так же гудел полдневный зной и так же кружилась у меня голова.
Сдав вчера экзамены и возвращаясь из Толмина, я прилег около часовенки на Стопце в тени каштанов, накрыл лицо платком и заснул. Спал я недолго. Проснулся внезапно и вскочил, почувствовав под рубашкой что-то холодное. Рядом со мной сидела Брика и смеялась.
— До чего же ты сладко спал! — сказала она. — Я не могла удержаться, чтобы не бросить тебе горсть черешен за ворот. Ты сердишься?
— Не сержусь, только рубашка запачкается, — в замешательстве пробурчал я и полез за воротник.
— Постой, я их выловлю, — сказала Брика, молниеносно прижала мою голову к своей высокой груди и обнаженной рукой стала шарить у меня под рубашкой. По всему телу побежали мурашки.
— Я сам, — дернулся я. Мне было неприятно и хотелось вырваться; но, зная, что Брика будет надо мной смеяться, я дождался, пока она выбрала все черешни из-под рубашки.