— И не надувай губы, ты уже не ребенок, — сказала Брика. — А в самом деле, сколько тебе лет? — заинтересовалась она, меряя меня взглядом.
— Семнадцать, — брякнул я и резко отвернулся, сердясь на себя за то, что так послушно ей отвечаю.
— Только-то! — удивилась она. — А ведь ты такой парень, что жениться впору.
Я промолчал и от смущения полез в карман.
— Ох, до чего жарко! Прямо дышать нечем! — воскликнула Брика. Она расстегнула две пуговицы на розовой блузке, легла навзничь, раскинув руки в стороны, и сказала. — Ложись и ты!
Я не шелохнулся. Только шмыгнул носом и откинул волосы со лба.
— Ты что, боишься? — засмеялась она. — Не бойся. Я же тебя не съем.
— Домой мне надо. Некогда, — ответил я и потянулся за своим рюкзаком. Только сделал это так неловко, что потерял равновесие, упал на спину и так и остался, боясь, что, если встану, Брика меня окончательно засмеет.
— Ой, и до чего же ты длинный! — воскликнула она, приподнялась, оперлась на локоть и склонилась надо мной. — И насколько длинный, настолько же и мрачный! — добавила она и пощекотала меня травинкой под носом.
Я встряхнул головой и сел.
— О!.. — изумилась Брика, и улыбка сбежала с ее лица. — Так я же тебя знаю! Ты тот несчастный гимназист из дома у реки! Ну да, это ты на прошлой неделе луг косил!
— А разве ты не сразу меня узнала? — спросил я. И меня пронзила мысль, что я и в самом деле ужасно несчастный.
— Нет, — качнула она головой. Потом ласково и сочувственно спросила. — Как мама-то?
— Плохо.
— Плохо… — сокрушенно повторила она, убрала волосы со лба и начала застегивать пуговицы блузки. — Но ведь, наверно, не умрет?
Я не ответил. Июньский зной гудел, зрелые хлеба колыхались под горячим ветром, пчелы жужжали, небо было ясно, только со стороны Крна ползли темные тяжелые облака.
— Ну, я пошел, — сказал я и взялся за рюкзак.
— Сколько тебе еще до дому-то? — спросила она. — Часа два?
— Два часа, — кивнул я и встал.
— На-ка, возьми! — и она ловко сняла салфетку с корзины: открылось темно-красное озерко тугих черешен.
— Нет, нет! Спасибо! — замотал я головой и попятился от корзины.
— Да не за деньги! Я же знаю, что у тебя их нет. Так просто тебе дам! — с жаром сказала Брика и нагнулась к своей корзине.
— Нет, нет! Не надо! — уперся я, но с места не сдвинулся. Точно заколдованный я смотрел, как ее белые пальцы быстро и очень бережно набирают черешни, и, прежде чем я успел опомниться, в моих руках оказался бумажный кулек. Мне было неловко и неприятно, но отдать его назад я не решался.
— Ну, а теперь ступай! — ласково сказала Брика и прощально помахала мне обеими руками.
— Ну, спасибо… — пробормотал я и отвернулся, потому что сгорал от стыда, а чего стыдился, я и сам не знал.
— Легкого тебе пути! — крикнула Брика мне вдогонку. И путь в самом деле оказался легким — я шел быстро, насколько могли мои усталые ноги. Черешни я нес так осторожно, будто это были яйца, и искоса поглядывал на них. Они были темно-красные, крупные, сочные. «Прямо живая кровь!» — припомнился мне Брикин возглас, а потом дядин лукавый смех и слова, произнесенные его зычным голосом: «Ты сама как живая кровь! Так бы тебя и съел с волосами и костями!» Я тряхнул головой и ступил на обочину дороги, чтобы бросить черешни в реку. Но не бросил, а, наоборот, устыдился и зашагал дальше, решив, что отнесу их домой и отдам малышам. Однако, прежде чем дойти до дому, я по меньшей мере раз десять сворачивал с дороги, чтобы выкинуть черешни, и всякий раз отказывался от своего намерения.
Так я дошел до Просеки, то есть до того поворота дороги, с которого виднелся наш дом. Там я остановился и заглянул в пакет. И вдруг мне стало окончательно ясно, что принести эти черешни домой невозможно. Меня спросят, где я их взял. Что я отвечу? Скажу, что мне их дала Брика? При этой мысли я покраснел до ушей и метнулся прочь. Крадучись, точно вор, я пролез через густой ольшаник к реке, осторожно огляделся, опасаясь, как бы кто не увидел меня с того берега, высылал черешни из кулька и стал втаптывать их в песок.
И когда я загубил черешни, тогда-то мне и стало по-настоящему стыдно!
Я посмотрел на песок, красный от свежего сока, и на подошвы своих башмаков, тоже кровавые. Быстро разулся, вымыл башмаки и поставил их на песок сушиться. Сел на большой камень и, глядя на бегущую прозрачную воду, горько корил себя за безобразный поступок…
Стыд и раскаяние охватили меня и сейчас. Я повернулся с боку на бок, открыл глаза и оглядел каморку. Солнечные лучи ткали золотой ковер на полу. Шмели куда-то исчезли. Стояла тишина. Утихла и фисгармония. Я услышал, как отец вошел в мамину комнату, потом вернулся в горницу и снова заиграл. Теперь довольно громко зазвучала песня «Славянин, вперед!». Эту песню мама очень любила петь. Она пела ее еще прошлой зимой. Она тогда изредка выходила в горницу и усаживалась в теплом углу за печкой. Когда смеркалось, дети собирались вокруг нее и она им пела. И как звучал ее голос! Хотя теперь она молчала, мне все равно казалось, что я слышу, как позвякивают стекла в рассохшихся старых оконницах… Но вот раздался мягкий отцовский баритон:
Приди, спасенья день,избавь наш род…
Песня смолкла, потом затихла и музыка. Отец вернулся к маме. Слышно было их перешептывание, а потом стало тихо, тихо, тихо — только Идрийца шумела невдалеке, — и тишина продолжалась целую вечность. Я уже начал тревожиться, и вдруг скрипнула мамина кровать. Я услышал, как отец вышел из спальни, прошел через горницу, стал подыматься по лестнице. Он медленно открыл дверь в мою каморку, но не вошел.
— Ты не спишь? — тихо спросил он.
— Нет, — шепнул я и, точно подброшенный, приподнялся на локтях.
— Вставай! — сказал он громче с каким-то странным спокойствием.
Я так стремительно вскочил, что голова у меня закружилась. Прислонясь к стене, я переждал головокружение и начал спускаться по лестнице в сени. В это время из кухни вышел отец и с ним старшая из моих сестер. Когда я спустился, отец положил нам руки на плечи и ровным голосом произнес:
— Только тихо…
Мы вошли в горницу. Дверь в мамину комнату была распахнута настежь. Отец подтолкнул нас к порогу. Мама лежала мирно. Бескровные губы улыбались знакомой спокойной улыбкой. Мы с сестрой переглянулись, ничего не понимая, и вопросительно поглядели на отца, не зная, что означает его загадочное поведение. Тогда он приложил палец к губам и глухо проговорил:
— Тихонько, дети мои. Она умерла…
В его словак, его голосе, выражении его лица и его взгляде была такая сила и спокойствие, что мы в самом деле не нарушили тишины.
Отец бережно вывел нас в горницу и закрыл дверь маминой комнаты. Не оглядываясь, он поднял руку и остановил маятник старинных часов. Потом снова обнял нас за плечи и сказал тем же таинственным и доверительным тоном:
— Мама была только наша, поэтому мы не будет звать чужих женщин. Мы все сделаем сами. И сейчас же. Когда младшие вернутся, все должно быть уже готово.
И мы в самом деле все сделали сами. Мы вынесли из горницы в сени столы, стулья и фисгармонию. Потом мы с отцом отправились в сарай и вытащили из сырого мрака длинный солдатский стол, который стоял там с тех самых пор, когда он послужил смертным одром моему деду. Мы вымыли стол под желобом и внесли в горницу. На него положили мой тюфяк, а под тюфяк в изголовье — буковую колоду метровой длины; такую же клали в изголовье моему деду. Сестра принесла белые простыни и мамино черное платье…
Все делалось без слов, мы не обменивались даже взглядами и работали с тем старанием, которое всегда вкладывали в то, что делали для мамы. Отец то и дело взглядывал в окно. Я знал, что он ждет возвращения младших детей. Когда они показались на Просеке, мама уже лежала среди цветов и свечей. Сестра ушла на кухню, отец стал прямо, потер ладонью горбинку своего орлиного носа, провел рукой по глазам и вытер ее о рубашку на боку. Потом решительно и быстро зашагал по саду навстречу малышам. Я видел, как они весело припустились ему навстречу, видел, как он пригнулся и расставил руки, так что все трое влетели в его объятия. Он прижал их к себе, и мне показалось, что они долго стояли так, не двигаясь. Потом он поднял самого младшего на руки и пошел, а двое других засеменили рядом. Они шли очень медленно и все-таки быстро приближались к дому. Когда они поравнялись с хлевом, я отошел от окна и еще раз взглянул на маму, которая с улыбкой ожидания лежала среди цветов и свечей. Я отвернулся и побежал к себе…
Мы похоронили маму во вторник после полудня. Пока она оставалась на смертном одре, я только изредка выходил из своего чулана. Лежал на постели и часами глядел в потолок. Осенью я обил его белым картоном, на котором написал все спряжения латинских глаголов, чтобы лежа повторять их в любое время. И в эти два дня я тоже много раз невольно повторял их, так же невольно прислушиваясь к каждому звуку. Я слышал страшный, глухой стук падающих досок — плотник Подземлич выбирал их для маминого гроба и сбрасывал на двор с сеновала. Потом я слышал резкий звук его пилы и еще более резкие взвизги рубанка. Я слышал дребезжание посуды на кухне, звон бутылок и стаканов в сенях, топот сапог с подковами и босых ног. Я слышал людей, приходивших и уходивших, узнавал их по голосу, по походке, по кашлю, по вздохам.