И в заключение — еще три строки из "Божественной комедии":
Там узрят, как над Сеной жизнь скудна
С тех пор, как стал поддельщиком металла
Тот, кто умрет от шкуры кабана.
Здесь содержится пророчество о кончине короля Филиппа, которого Жак де Моле, гроссмейстер тамплиерского ордена, восходя на костер, призвал в том же году предстать вместе с ним на Божий суд. Так оно и случилось: король-фальшивомонетчик в скором времени погиб, запоротый вепрем, а какая участь ждала его в посмертии — мы уже знаем, чего нельзя сказать о загробной доле теперешних "поддельщиков металла". Может, они загремят в адский морозильник, в ту самую ледяную Джудекку? Но то, что теперь "жизнь скудна" не только над Сеной, но и над Москвой-рекой, очевидно для всех, не исключая духовных слепцов.
НИД И ОТВЕРЖЕНИЕ «ЭМБРИОНАЛЬНОГО» ИСКУССТВА
Сейчас в моде особый, суперсовременный вид художества — самодовлеющая заготовка, выдаваемая за готовое произведение. Это как если бы из семечка проклюнулось двойное бледное жало ростка — и в таком виде экспонировалось на выставках или — что не хуже и не лучше — истлевало в художественном инкубаторе с отключенным электричеством, без творческого напряжения и накала: в таких кубышках разве что суккубов с инкубами высиживать.
Помню этакую проклевку на вернисаже в новом Доме художника: ряднина метра два на три, прочерченная посередине черной загогулиной. Левая половина заляпана розовой краской, правая — замазана зеленой. На каждой половине — что-то вроде терновой колючки или куцего обрезка колючей проволоки. И это — все: ни ствола, ни листьев, ни цветов, ни плодов — только бессильные, худосочные отростки, из которых ничто не вырастет: подлинный (подлый) реализм, отражающий духовную скудость и плотскую немощь «художника» и того псевдомира, который его вскормил.
Псевдомир: это как если бы вместо человека, да и любой прочей твари — земной, воздушной и водной, про саламандр уж и не говорю, — вселенная была населена экспонатами космической кунсткамеры: зародыши в банках, скользкие головастики, мумии еще почти не оперенных воробьишек, выпавших из гнезда на асфальт, и тому подобные недоделки, наброски, выкидыши, эскизы, ни в какой рост и созревание не годные.
Совсем иное дело — намеренная незавершенность китайских и японских работ: их довоплощают, доращивают глаз, сердце и воображение зрителя, давая им столько воздуха, крови и всяческих флюидов, сколько им обоим — созерцаемому и созерцателю — потребно. И каждый из смотрящих делает это на свой вкус и лад, продолжая труд каллиграфа и живописца, соучаствуя в нем: из одной вещи, из одного яйца вылупливается, по китайской формуле, "десять тысяч существ", целый курятник райских птиц.
Евгений Замятин пишет об этом так: "…читатель и зритель сумеет договорить картину, дорисовать слова — и им самим договоренное, дорисованное — будет врезано в него неизмеримо прочнее, врастет в него органически. Здесь — путь к совместному творчеству художника и читателя или зрителя".
А самодовлеющая заготовка — просто-напросто плод художественного аборта (хотя он по сути антихудожествен). Те плаценты на помойке возле роддома в Матвеевском, где их — как я сам видел — расклевывает неопрятное воронье, хрипло при этом галдящее, обсуждающее вкусовые качества этой побочной послеродовой продукции. Такое же воронье — образованные ценительницы и толковательницы художественных прожектов, выставочных эмбрионов, недоскребанные молодые искусствоведы, когда-то щеголявшие в долгополых польтах и мохнатых шапках, а теперь летом и зимой простоволосые, с тайваньскими рюкзачками за спиной, такие же полоумные, бесплодные и полубесплодные, как и предметы их восторгов.
Еще одна противоположность самодовлеющей, самодовольной и пустопорожней заготовке — преисполненная плоти и смысла японская дендрологическая мистика — уэки, разведение карликовых деревьев. Ведь дело не в размере произведения (шитый подзор из какой-нибудь деревни Козикино равен подзору из Байе, всемирно известной историко-художественной святыне) и не в его формальной законченности или завершенности, а в том, насколько глубоким было дыхание художника, передавшееся художеству. Сосну — уэки растят всю жизнь, она все равно не должна вымахать выше, чем лопух-репейник за одно лето. Каллиграфическую надпись на свитке чертят полудюжиной ударов кисти, она все равно глубже, выше, живее и многозначительнее, чем, скажем, худосочное "Явление Христа народу". Значит, и не во времени дело. "Великое в малом" — известная и на Западе, и на Востоке мистическая формула, приоткрывающая тайну живоносного зародыша. Эмбрион в формалине — и чуть живой кустик мха в какой-нибудь щели между кирпичами.
Кстати, вот он, русско-советско-трагический аналог искусства уэки: березки и клены, чудом прижившиеся на обезглавленных туловах оскверненных церквей. Там вместо художника — природа, политика и, разумеется, Господь Бог, Его дыхание из руин храма. Такие деревца за десятилетия вырастают не выше только что помянутого лопуха: ни земли у них, ни ухода, и скудное небесное питье — а сколько силы в этих искореженных, змеевидных стволах, в редкой листве! Как раздвигают, растворяют они кирпич и камень, претворяют их в собственную древесную плоть и зеленую кровь! Нет, это почище любого уэки.
Начал нидом, закончил драпой: росток текста сам собой прянул из мертвенной трухи и щебенки в небо неподдельного искусства, равнозначного самой жизни.
НАВИЙ ЗАВЕТ
1
Сердце всех существ — смерть,
Бог, что гложет левый бок.
Буравом все верть да верть,
Брызжет кровь и ров глубок.
Хрип и колотье в боку,
Жвалы смерти крошат плоть.
Только смерть бессмертна:
кудесница, я твой ломоть.
2
Света не видать во рву,
Смерть — не свет, а Бог свят.
Отживу — и свод прорву,
Коим перекрыт ад.
Станет едоком снедь,
Прянет мотыльком ввысь.
Где твое сверло, смерть,
Где твое жерло, жизнь?
Я и есмь смерть — Бог,
Навий дан навек завет:
Кубок, кровяной клубок,
Сам себя пожравший свет.
июль-октябрь 97
ДРЕВНИЙ ГРИБ
Чего скрывать? С годами все сильнее
Завидую снесенным на погост,
Которые уже сразили Змея
И перешли через Калинов мост.
Они уже отмучились, отпели,
Им не страшна тюрьма или сума,
А я все медлю в очерствевшем теле
И даже не спешу сходить с ума.
А я средь молодых и бесноватых —
Таких мадьярский яростный лубок
Изображал ордой в турецких латах
Иль гадинами, свитыми в клубок, —
Досрочно упеченный в пресный ад их,
Еще брожу как дрожжевой грибок.
Как древний гриб, как мухомор священный,
Которым окрыляется шаман,
Чтоб воспарить в простор иной вселенной,
Всосав его божественный дурман,
Еще торчу, о бесы, перед вами —
Такой, как есть, — смешон, придурковат,
Зато не тронут адскими червями,
Которым страшен мой священный яд.
ОТШЕЛЬНИКИ
Ох, нелегко жилось анахоретам!
В пустыне, у подножья их столпа,
И знойною зимой, и лютым летом
Всегда толклась просителей толпа.
То явится из Яффы вилик хворый,
То лев, то бес, то чванный архирей,
То баба из Багдада, у которой
Внезапно начался падеж курей.
Ух, сколько дел! Из вспухшей лапы львиной
Занозу вынуть, лишний гонор сбить
С епископа, унять падеж куриный,
Хворь извести, хвост бесу накрутить.
И лишь когда зальет пустыню мраком
И вопль шакалов вспорет небеса,
Когтистым пальцем пригрозив зевакам,
Стать на молитву хоть на полчаса.
А я уединился не в пустыне,
А в Теплом Стане, где ни кур, ни львов,
Ни архиреев нету и в помине,
Зато уж всяких бесов — будь здоров!
В их обществе пришлось бы мне так туго,
Что хоть вопи шакалом при луне,
Да выручают три-четыре друга,