— Вообще, орлы, кончайте! Отбой был.
— Не то что отбой, по-моему уже гимн слышно откуда-то.
— Спать захочешь — уснёшь, небось.
— Никакого чувства юмора: пять минут сплошь дуют гимн. Все кишки вылезают: когда он кончится? Неужели нельзя было ограничиться одной строфой?
— А позывные? Для такой страны, как Россия?!.. Жабьи вкусы.
— В Африке я служил. У Роммеля. Там что плохо? — жарко очень и воды нет…
— В Ледовитом океане есть остров такой — Махоткина. А сам Махоткин — лётчик полярный, сидит за антисоветскую агитацию.
— Михал Кузьмич, что вы там всё ворочаетесь?
— Ну, повернуться с боку на бок я могу?
— Можете, но помните, что всякий ваш даже небольшой поворот внизу отдаётся здесь, наверху, громадной амплитудой.
— Вы, Иван Иваныч, ещё лагерь миновали. Там — вагонка четверная, один повернётся — троих качает. А внизу ещё кто-нибудь цветным тряпьём завесится, бабу приведёт — и наворачивает. Двенадцать баллов качка! Ничего, спят люди.
— Григорий Борисыч, а когда вы на шарашку первый раз попали?
— Я думаю там пентод поставить и реостатик маленький.
— Человек он был самостоятельный, аккуратный. Сапоги на ночь скинет — на полу не оставит, под голову ложит.
— В те года на полу не оставляй!
— В Освенциме я был. В Освенциме вот страшно: с вокзала к крематориям ведут — и музыка играет.
— Рыбалка там замечательная, это одно, а другое — охота. Осенью час походишь — фазанами весь изувешен. В камыши зайдёшь — кабаны, в поле — зайцы…
— Все эти шарашки повелись с девятьсот тридцатого года, как стали инженеров косяками гнать. Первая была на Фуркасовском, проект Беломора составляли. Потом — рамзинская. Опыт понравился. На воле невозможно собрать в одной конструкторской группе двух больших инженеров или двух больших учёных: начинают бороться за имя, за славу, за сталинскую премию, обязательно один другого выживет. Поэтому все конструкторские бюро на воле
— это бледный кружок вокруг одной яркой головы. А на шарашке? Ни слава, ни деньги никому не грозят. Николаю Николаичу полстакана сметаны и Петру Петровичу полстакана сметаны. Дюжина медведей мирно живёт в одной берлоге, потому что деться некуда. Поиграют в шахматишки, покурят — скучно. Может, изобретём что-нибудь? Давайте! Так создано многое в нашей науке! И в этом — основная идея шарашек.
— …Друзья! Новость!! Бобынина куда-то повезли!
— Валька, не скули, подушкой наверну!
— Куда, Валентуля?
— Как повезли?
— Младшина пришёл, сказал — надеть пальто, шапку.
— И с вещами?
— Без вещей.
— Наверно, к начальству большому.
— К Фоме?
— Фома бы сам приехал, хватай выше!
— Чай остыл, какая пошлость!..
— Валентуля, вот вы ложечкой об стакан всегда стучите после отбоя, как это мне надоело!
— Спокойно, а как же мешать сахар?
— Беззвучно.
— Беззвучно происходят только космические катастрофы, потому что в мировом пространстве звук не распространяется. Если бы за нашими плечами разорвалась Новая Звезда, — мы бы даже не услышали. Руська, у тебя одеяло упадёт, что ты свесил? Ты не спишь? Тебе известно, что наше Солнце — Новая Звезда, и Земля обречена на гибель в самое ближайшее время?
— Я не хочу в это верить. Я молодой и хочу жить!
— Ха-ха! Примитивно!.. Какой чай холодный… Сэ лё мо! Он хочет жить!
— Валька! Куда повезли Бобынина?
— Откуда я знаю? Может — к Сталину.
— А что бы вы сделали, Валентуля, если бы к Сталину позвали вас?
— Меня? Хо-го! Парниша! Я б ему объявил протест по всем пунктам!
— Ну, по каким, например?
— Ну, по всем-по всем-по всем. Пар экзампль — почему живём без женщин? Это сковывает наши творческие возможности.
— Прянчик! Заткнись! Все спят давно — чего разорался?
— Но если я не хочу спать?
— Друзья, кто курит — прячьте огоньки, идёт младшина.
— Что это он, падло?.. Не споткнитесь, гражданин младший лейтенант — долго ли нос расшибить?
— Прянчиков!
— А?
— Где вы? Ещё не спите?
— Уже сплю.
— Оденьтесь быстро.
— Куда? Я спать хочу.
— Оденьтесь-оденьтесь, пальто, шапку.
— С вещами?
— Без вещей. Машина ждёт, быстро.
— Это что — я вместе с Бобыниным поеду?
— Уж он уехал, за вами другая.
— А какая машина, младший лейтенант, — воронок?
— Быстрей, быстрей. «Победа».
— Да кто вызывает?
— Ну, Прянчиков, ну что я вам буду всё объяснять? Сам не знаю, быстрей.
— Валька! Сказани там!
— Про свидания скажи! Что, гады, Пятьдесят Восьмой статье свидание раз в год?
— Про прогулки скажи!
— Про письма!..
— Про обмундирование!
— Рот фронт, ребята! Ха-ха! Адъё!
— … Товарищ младший лейтенант! Где, наконец, Прянчиков?
— Даю, даю, товарищ майор! Вот он!
— Про всё, Валька, кроши, не стесняйся!..
— Во псы разбегались среди ночи!
— Что случилось?
— Никогда такого не было…
— Может, война началась? Расстреливать возят?..
— Тю на тебя, дурак! Кто б это стал нас — по одному возить? Когда война начнётся — нас скопом перебьют или чумой заразят через кашу, как немцы в концлагерях, в сорок пятом…
— Ну, ладно, спать, браты! Завтра узнаем.
— Это вот так, бывало, в тридцать девятом — в сороковом Бориса Сергеевича Стечкина с шарашки вызовет Берия, — уж он с пустыми руками не вернётся: или начальника тюрьмы переменят или прогулки увеличат… Стечкин терпеть не мог этой системы подкупа, этих категорий питания, когда академикам дают сметану и яйца, профессорам — сорок грамм сливочного масла, а простым лошадкам по двадцать… Хорош человек был Борис Сергеевич, царство ему небесное…
— Умер?
— Нет, освободился… Лауреатом стал.
15
Потом стих и мерный усталый голос повторника Абрамсона, побывавшего на шарашках ещё во время своего первого срока. В двух сторонах дошёптывали начатые истории. Кто-то громко и противно храпел, минутами будто собираясь взорваться.
Неяркая синяя лампочка над широкими четырёхстворчатыми дверьми, вделанными во входную арку, освещала с дюжину двухэтажных наваренных коек, веером расставленных по большой полукруглой комнате. Эта комната — может быть, единственная такая в Москве, имела двенадцать добрых мужских шагов в диаметре, вверху — просторный купол, сведенный парусом под основание шестиугольной башни, а по дуге — пять стройных, скругленных поверху окон. Окна были обрешечены, но намордников на них не было, днём сквозь них был виден по ту сторону шоссе парк, необихоженный, как лес, а летними вечерами доносились тревожащие песни безмужних девушек московского предместья.
Нержин на верхней койке у центрального окна не спал, да и не пытался. Внизу под ним безмятежным сном рабочего человека давно спал инженер Потапов. На соседних койках — слева, через проходец, доверчиво раскидался и посапывал круглолицый вакуумщик «3емеля» (под ним пустела кровать Прянчикова), справа же, на койке, приставленной вплотную, метался в бессоннице Руська Доронин, один из самых молодых зэков шарашки.
Сейчас, отдаляясь от разговора в кабинете Яконова, Нержин понимал всё ясней: отказ от криптографической группы был не служебное происшествие, а поворотный пункт целой жизни. Он должен был повлечь — и, может быть, очень вскоре — тяжёлый долгий этап куда-нибудь в Сибирь или в Арктику. Привести к смерти или к победе над смертью.
Хотелось и думать об этом жизненном изломе. Что успел он за трёхлетнюю шарашечную передышку? Достаточно ли он закалил свой характер перед новым швырком в лагерный провал?
И так совпало, что завтра Глебу тридцать один год (не было, конечно, никакого настроения напоминать друзьям эту дату). Середина ли это жизни? Почти конец её? Только начало?
Но мысли мешались. Огляд вечности не состраивался. То вступала слабость: ведь ещё не поздно и поправить, согласиться на криптографию. То приходила на память обида, что одиннадцать месяцев ему всё откладывают и откладывают свидание с женой — и уж теперь дадут ли до отъезда?
И, наконец, просыпался и раскручивался в нём — нахрап и хват, совсем не он, не Нержин, а тот, кто вынужденно выпер из нерешительного мальчика в очередях у хлебных магазинов первой пятилетки, а потом утверждался всей жизненной обстановкой и особенно лагерем. Этот внутренний, цепкий, уже бодро соображал, какие обыски ждут — на выходе из Марфина, на приёме в Бутырки, на Красную Пресню; и как спрятать в телогрейке кусочки изломанного грифеля; как суметь вывезти с шарашки старую спецодежду (работяге каждая лишняя шкура дорога); как доказать, что алюминиевая чайная ложка, весь срок возимая им с собой, его собственная, а не украдена с шарашки, где почти такие же.
И был зуд — прямо хоть сейчас, при синем свете, вставать и начинать все приготовления, перекладки и похоронки.
Между тем Руська Доронин то и дело резко менял положение: он валился ничком, по самые плечи уходя в подушку, натягивая одеяло на голову и стаскивая с ног; потом перепластывался на спину, сбрасывая одеяло, обнажая белый пододеяльник и темноватую простыню (каждую баню меняли одну из двух простынь, но сейчас, к декабрю, спецтюрьма перерасходовала годовой лимит мыла, и баня задерживалась). Вдруг он сел на кровати и посунулся назад вместе с подушкой к железной спинке, открыв там на углу матраса томищу Моммзена, «Историю древнего Рима». Заметив, что Нержин, уставясь в синюю лампочку, не спит, Руська хриплым шёпотом попросил: