В старых фотографиях есть какая-то наивная магия. Интерьер непременно включает кресло, куда фотограф усаживал клиента, за креслом — портьера; рядом — декоративный столик, покрытый, как алтарь, драпировкой одного происхождения с портьерой. Здесь очень мало пространства и нет окон, зато в потолок уходят лепные колонны.
Как в крохотной студии помещались эти колонны, уму непостижимо. Или столики, на которые клиент ставил локоть, вопреки правилам хорошего тона. Руку почему-то принято было держать так, чтобы указательный палец находился у щеки, словно фотографируемый собирается почесать в ухе. А жардиньерки, узенькие и тонконогие, каким чудом они удерживают не только собственное равновесие, но и пудовые развесистые букеты, ведь дунь — упадет?
Не падали.
Во всем полубутафорском интерьере наиболее серьезно и основательно выглядели стулья. Если клиент сидел, то будь он сутул, как Квазимодо, высокая спинка делала его стройным; стоящий мог положить на нее руку. Гладкие фигурные подлокотники превращали стул в кресло, и свободно свисающая кисть в ошейнике манжета выглядит очень живописно; в кресле удобно положить ногу на ногу, что тоже не допускается хорошим тоном, но придает раскованную беззаботность фигуре.
Сколько времени фотограф тратил на эту режиссуру? Одного усадить должным образом на стул, другого поставить рядом, самому отбежать и нырнуть на миг под черную накидку — плащ волшебника, занавес театра, пелерину поэта — увидеть в объектив, что — скверно, скверно… Мелкой перебежкой вернуться: сдвинуть стек, поправить бутоньерку, а потом неподвижным взглядом, отстраненно — будто сам превратился в объектив — увидеть будущую фотографию. «Ручку позвольте левее… Головку вперед немного… еще… вот так, благодарю; не двигайтесь!» — и так, на уменьшительных суффиксах, ловко отпрыгивает назад, к черной гармошке фотокамеры.
Интересно, что и лица, и позы выходили совершенно непринужденными, словно зашли два приятеля от нечего делать и снялись на карточку. На обороте видны бледные псевдоготические буквы клише: «Фотографическая студия AG, Московская ул., 106». А поперек — размашисто и четко, от руки: «На память». Черные чернила приобретают со временем цвет выгоревшей травы…
Похороны Германа прошли совсем тихо. В пожилой женщине с лицом в неровных красных пятнах Ира не сразу узнала вдову: если пышные кудри и сохранились, то их скрывал черный платок. Правда, память вообще прихотлива: даже пожилой Герман — грузноватый, с тонкими волосами на висках и огрубевшими, хоть все еще красивыми руками, вспоминался с трудом, а Ларису она видела всего раза три в жизни.
Небо скупо сочилось мелким, как пыль, октябрьским дождем. Женщины обнялись. Лариса, захлебываясь слезами, говорила про костюм, про то, как галстук сам завязывал, потом сказал: «Как странно…», а теперь, теперь-то что?!
Ира беспомощно молчала. В торце свеженасыпанного холмика лежал большой хвойный венок. На ленте было написано: «От Республиканской киностудии. Первому…» Лента загибалась, и слова прятались в хвое. Первому другу Коли, мысленно дописала Ира и не могла избавиться от навязчивого видения: Герман, нарядный, радостный и молодой, в отутюженном костюме, спешит на встречу с кузеном, и даже что-то вроде ревности зашевелилось в сердце: а ведь он знал Колю намного раньше — и, значит, дольше, чем я. И встретится скорее. Воротник и плечи Ларисиного пальто были покрыты изморосью. Повернув голову, она выговорила сиплым, исплакавшимся голосом: «Поздоровайся с теткой». Что за тетка, удивилась Ира, и машинально протянула руку.
Волосы юноши были влажными от дождя, на щеке виднелся чуть заметный порез от бритья. В левой руке он держал кепку, а правой легко обхватил Ирину ладонь, и она сначала почувствовала, а потом увидела перстень на мизинце.
Герман?!
«Карлушка, — объяснила Лариса, — это тетка Ира, дяди Коли покойного жена, — да он не помнит Колю-то, он маленький совсем был», — добавила то ли для Иры, то ли для сына.
Герман, вылитый Герман. Тот же взгляд, то же лицо.
С кладбища вышли втроем, но когда Лариса несмело предложила «зайти, помянуть», Ира покачала головой: дома внучка одна, не могу. Говорили, что надо обязательно повидаться, ведь не чужие…
Нет, не повидались. Как раз потому, что были чужими. Герман — свой — остался на кладбище, защищенный от моросящего дождя заботливо отутюженным костюмом, сосновым гробом и толстым слоем земли. А Лариса… Что ж, она могла в любой момент прийти на могилу, в своем скорбном вдовстве, и поклониться праху.
Не каждой такое счастье выпадает.
В год смерти Германа Коле было бы 58 лет. Как странно: Ира жила столько лет, не зная Коли, и, если бы не кузен, они так бы и не встретились. Все могло сложиться иначе, и это она, а не Лариса, шла бы сейчас домой под октябрьским дождем, а Герман — нет, не Герман, конечно, а их сын — поддерживал бы ее под руку. Как странно: себя обманываем, а судьбу — нет, судьбу не обманешь…
Однажды пыталась — не то чтобы обмануть, но пошутить, слукавить. В двадцать четыре года, когда на тебе новое весеннее пальто и туфельки, Коля только что купил у цветочницы нарциссы, и на их матовых лепестках дрожат капли воды, когда на эстраде парка играет музыка, и люди вокруг нарядные и радостные, это вполне извинительно.
Цыганка, шедшая навстречу, тоже выглядела нарядной и двигалась так, как только цыганки умеют, легко и стремительно, словно на ногах у нее балетные туфельки, а не разбитые опорки. Встала прямо перед Колей и властно вытянула ладонь: «Краса-а-авец, жених молодой, позолоти ручку: узнаешь, что было да что будет». Повелительный жест не вязался со льстивыми словами; а может быть, и то и другое было заучено когда-то и так осталось.
Издали цыганка выглядела совсем юной. Теперь, на расстоянии шага, отчетливо видна была седина в волосах, по-девичьи — или по-цыгански — спускающихся на плечи и на спину. Волосы перехватывал, наподобие венка, свернутый жгутом яркий платок с узлом у виска. Живые глаза с тяжелыми веками, широкая переносица, крупный, полнокровный рот без краски. Ей могло быть лет сорок — или больше; было видно, что возраст ее не обременял и не заботил. Беззвучно покачивались серебряные серьги, на шее висели разноцветные многоярусные бусы. Плечи покрывала шаль, но не пестрая, как носят цыганки, с аляповатыми мордастыми розами, а шерстяной клетчатый платок-плед, какие часто можно увидеть на местных женщинах. Правда, шаль была не наброшена, а обхватывала ее худощавую фигуру совсем на цыганский манер.
— Что было, я и сам знаю, — улыбнулся Коля и полез в жилетный карман за мелочью.
— А что будет, одному лишь Богу известно, — добавила Ирочка.
Та усмехнулась и чуть сдвинула широкие черные брови:
— Богу все известно, а только Бог тебе не скажет, — и прищелкнула языком, то ли сожалея о скрытности Всевышнего, то ли гордясь своим знанием. Кивнула Ире: — Я и тебе погадаю про жениха твоего, красавица-невеста, румяная, сердитая…
То ли от необъяснимой внутренней тревоги, то ли оттого, что цыганка опять перешла на издевательски льстивую скороговорку, Ирочка выпалила, вспыхнув всем лицом:
— А он и не жених мне вовсе. Это брат мой!
— Мне дела нет, кто он тебе, — прозвучал равнодушный ответ (не обернулась даже), — я вот ему погадаю.
Быстро сомкнула темную ладонь и опять раскрыла — пустую. Явно наслаждаясь произведенным эффектом, выбросила вперед сильные руки с длинными пальцами, сплошь в серебряных кольцах:
— Дай ручку, золотой, яхонтовый, все скажу, как есть и как будет!
— Не надо, — Ира тихонько потянула его рукав, — не надо, пойдем, — и увидела, как тот спокойно протягивает цыганке руку:
— Гадай! — и заговорщицки улыбнулся спутнице.
Держа Колину ладонь, гадалка заговорила уверенно и неторопливо:
— Счастливый ты, красавица тебя любит, — помолчала, — молодой-золотой, наполовину живой, наполовину мертвый…
Ирочкина рука метнулась ко рту:
— Что, больной он разве? Что ты говоришь?!
Не поднимая тяжелых усталых век, та монотонным голосом продолжала:
— Скажу, скажу: всю жизнь твою молодую по твоей руке вижу. Нет, не больной: здоровый умрешь. Всегда молодым будешь — молодой умрешь.
И отпустила — как уронила — его руку, снова вытянув ладонь в перстнях:
— Позолоти ручку: правду сказала.
Неуверенно улыбаясь, Коля достал несколько серебряных монет. Цыганка ловко схватила деньги, дунула на них зачем-то, и монеты тут же исчезли в недрах шали. Вдруг обернулась, уже с колодой карт в руках.
— Тебе, гордая, красивая, я тоже погадаю, — карты зашелестели, как приглушенные аплодисменты, — а ты покрой серебро золотом, — гадалка раскрыла ладонь.
Ира отпрянула:
— Не верю я твоим картам и тебе не верю.
Торопливо расстегнула сумочку — пусть уходит скорее, — но та уже дунула на протянутую Колей ассигнацию.