А вот врушей я была ужасной (и только ли была?). Меня все время так и несло присочинить к книге, которую мне прочли, а позже — прочла сама, к тому, что видела в театре, на улице, в гостях, что было в детском саду и к тому, что я от кого-нибудь услышала. Каждый раз я пыталась сама себя остановить и не могла, так же как, когда меня ловили на вранье, не могла объяснить, зачем я это делаю. Я каялась и обещала больше не врать, но знала, что буду, и главное, знала, что сама в себе я не стесняюсь этого порока и даже пороком это не считаю. Поэтому я никогда не плакала, когда меня ругали за вранье. Это было как ритуал — я вру, а меня ругают, меня ругают, а я вру. С годами я научилась с большим трудом контролировать себя, но все равно не до конца, и, поняв, что это порок почти неизлечимый, поражаюсь, когда вижу людей вроде Андрея, которым он совсем не свойственен. В моем детском окружении только про Батаню я могу определенно сказать, что у нее его не было, и не знаю про папу. Но и Батане я почти никогда не врала.
Весной 28-го года закрылся мой детский сад, «Астория» перестала быть домом, где жили многие наши друзья. Ее снова переделывали в обычную гостиницу. Меня стали водить в группу на улице Миллионной (позже Халтурина), в дом папы-маминых не очень друзей Оцупов. У них была девочка, моя ровесница, и туда водили еще нескольких детей. Этот дом мне не нравился. Там не было уютно и радушно, как у друзей Батани, и не было так знакомо и просто, как у па-маминых товарищей. Этот дом был какий-то поддельный под па-мамин, и я это остро ощущала. Гулять нас водили в Летний сад, и оттого, что мне все в доме Оцупов и в группе не нравилось, я не полюбила и его. Мне всегда хотелось в Александровский и к Исакию. И улицу Миллионную я не полюбила, она казалась какой-то чересчур ровной и была почему-то всегда пустая — без людей, без извозчиков, без ничего. Только в последние годы я поняла, что есть в ней непередаваемая прекрасность возраста постарше моей улицы Гоголя, но тогда я ее упорно не любила и была рада, когда группа кончилась и наступила дача.
В послегорьковские времена мы с Андреем несколько риз жили на этой улице. Однажды с Таней и ее детьми. Но чаще вдвоем. Высокие окна академической гостиницы с широкими низкими мраморными подоконниками напоминали дом моего детства. Когда мы прозрачно-призрачной весенней ночью возвращались, то уже издалека видели — ветер колеблет в них светлые шторы. И казалось — это возвращается мое детство и одновременно оно прощается со мной. Однажды, когда мы шли от Марсова поля, утопающего в сиреневом дыму, из переулка от Мойки показался человек и свернул к Дворцовой. Стремительный. Легкий. В черном плаще. С непокрытой головой. Он как будто пролетел мимо нас и скрылся в подъезде дома напротив нашего. Мы переглянулись, и я шепотом сказала: «Пушкин». Андрей рванулся вперед и дернул дверь. Она была закрыта. Заперта. Как всегда. Этот дом давно вызывал у нас странные подозрения. Белый с зеленым двухэтажный особняк. Портал с колоннами. И двери, в которые никто не входил. Теперь оказалось — входят. Тени прошлого. Уже у массивных ворот нашей гостиницы Андрей оглянулся и сказал чуть смущенно и как бы снимая напряжение: «Пушкин-лягушкин». «Ты опять?» — возмутилась я, потому что как-то давно, проходя мимо памятника Пушкину на Пушкинской улице, он уже произнес эту фразу и я обещала ему, что при случае «продам» его Лидии Корнеевне Чуковской и тем разрушу ее возвышенную любовь к нему (к Андрею, а не к Пушкину). А моя детская нелюбовь к Миллионной? На смену ей пришла наша с Андреем общая любовь к улице с таким необаятельным названием, но зато с привидениями.
***
Это было лето, может быть, лучшее за все мое детство. Мы жили в бревенчатом новом доме, который стоял почти у реки, последним в порядке, идущем по правую сторону вдоль железной дороги от станции Сестрорецк, за которой следующая станция, Белоостров, была уже «заграница».
Через нее, эту «заграницу», можно было ездить на поезде в Ленинград, т.к. дорога была круговая. Она была однопутной, если не вся, то от Сестрорецка до Белоострова,
Дом стоял среди сосен и не был огорожен забором. Сосны перед домом шли почти до самого железнодорожного полотна. Между ними и шпалами еще была неширокая полоса высокой травы, над которой колыхались ромашки, колокольчики и высокий розовый иван-чай. В солнечный день все это так густо пахло, что казалось — над рельсами переливается и струится не просто нагретый воздух, а запах травы и цветов. Я любила лежать на этой пахучей полосе вверх лицом, и высоко-высоко надо мной качались верхушки сосен, плыли белые облака. Глаза уставали, и облака становились розовыми. А я была как в полусне от их движения и качания сосен. Справа от дома сосны доходили до крутого песчаного обрыва к реке так близко, что их корни, изогнутые, как толстые змеи, висели в воздухе над водой. По ним можно было перебираться с одного выступа обрыва на другой, на них можно было сидеть и, держась за них, спускаться к блестящей внизу воде. Вода была не серо-белесой, как в заливе, а темней, она отливала золотом, и от нее не исходило никаких звуков. На другом берегу было кладбище, там иногда были видны люди, но на нашем никогда никого не было. С берега был хорошо виден железнодорожный мост и было удобно считать вагоны редко проходивших поездов — длинных товарных составов и пригородных, коротких, с тремя-четырьмя вагонами, которые тащил паровоз. Если вдоль воды под откосом добраться до моста, то можно снизу увидеть, что он не сплошной, а решетчатый, видны перекладины, на которых лежат шпалы и протянуты рельсы. Но надо закрыть глаза, когда идет поезд, а то нападает пыль и маленькие кусочки угля. Иногда по мосту, осторожно переходя с перекладины на перекладину, держась за перила, перебирались люди. Тень человека медленно двигалась по воде, а вода под мостом была светлой и не стояла, как везде на Сестре, а двигалась и журчала. Было очень страшно смотреть на идущего по мосту человека и непреодолимо хотелось самой идти по этим перекладинам.
Однажды я решилась и пошла. Я совсем не помню свой путь на ту сторону, не помню, как я первый раз ходила по кладбищу, но очень хорошо помню, как я вернулась к мосту и поняла, что почти не имею сил заставить себя проделать обратный путь. Не знаю, сколько времени я провела у моста. Я боялась уже не только перехода, но и того, что станет темно и наступит ночь. Я спускалась к воде, умывалась, промочила ноги, сушила свои сандалии и снова стояла у моста. За это время несколько человек перешли мост. Каждый раз, когда кто-то приближался, я хотела попросить, чтобы меня перевели, и не решалась. И наконец, я что-то преодолела и пошла. Я не могу сказать, как страшно мне было. Наверное, я потому и не помню первого перехода, что страх второго все затмил. Перейдя мост и оглянувшись, я увидела на другом берегу у насыпи свою корзиночку для ягод. Значит, туда я шла, в одной руке держа ее, а другой держась за перила, но я этого не помнила.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});