Я погуляла недолго (бульвар был неинтересный, улица тоже) и пошла домой. Все казалось очень просто. Я видела над собой балкон, он уже был для меня «наш», проходила аптеку и не находила парадной. На улицу выходили какие-то невзрачные, неразличимые двери — их было много. Я входила, но это было не то. За одной дверью сбоку был маленький киоск и было написано «ключи» (там их кто-то делал), за другой начиналась лестница, но на втором этаже не было двери в «наше» общежитие. За третьей тоже ничего похожего. Я слонялась взад и вперед от аптеки вдоль двух или трех ближайших от угла домов до конца квартала, где была маленькая (ох — совсем не Исакий) церковь и чувствовала себя оскорбленной, оттого, что вижу свой балкон и не знаю, как туда попасть. Вдруг я заметила, что в стене приоткрылась такая невзрачная дверь, что я ее и за дверь-то не принимала, хоть и прошла мимо несколько раз. Оттуда вышел человек, которого я уже видела утром, когда оглядывала коридор, кухню и все прочее в «общежитии». Он прошел мимо, а я сразу, как будто боясь снова потеряться, проскользнула в эту дверь.
Когда я пришла, мама сказала: «Вот ты не заблудилась, а я никак не могу привыкнуть к этой парадной, каждый раз ее не нахожу». Меня подмывало признаться ей, что я тоже не сразу нашла, но что-то удерживало. Я только сказала: «Здесь нет парадных, здесь все двери черные». Это почему-то понравилось и запомнилось папе, и иногда он уже как поговорку повторял: «Здесь все двери черные» — это означало, что у него плохое настроение или он плохо себя чувствует. И с его легкой руки — «все двери черные» стало как семейное выражение, когда случалось что-то плохое.
Маму и папу мы видели редко. Утром они уходили, когда мы еще спали, и часто приходили, когда мы уже спали. Я даже не помню, чтобы у них были выходные дни, потому что не было воскресных обедов с пирогом на розовой скатерти, и вообще вместо скатерти появилась клеенка. Кажется, ни папа. ни мама дома вообще не ели. Если папа приходил раньше, то он садился «заниматься». Мне не запрещалось с книгой пристраиваться сбоку его стола, но он был неразговорчивый, не слышал моих вопросов и вообще был какой-то не заинтересованный ни мной, ни Егоркой. Только по-прежнему пил чай из своего стакана с подстаканником, но раньше он это делал в большой ленинградской столовой, стоя у стола и одну ногу поставив на перекладину под сиденьем стула, что-то всем рассказывал и смеялся, а теперь тоже стоя, но в своей комнате, молча, уставившись в книгу или какие-то свои записи. У него был некрупный почерк, очень округлый и четкий. Я ни у кого из близких не помню такого красивого почерка. Исписанные им листы всегда выглядели очень аккуратно, и даже то, что было вычеркнуто, выглядело красиво, потому что черта была тонкой и ровной — как проведенная по линейке.
После маминого возвращения из лагеря мы нашли у Батани в сундуке папин синий «парадный» бостоновый костюм. Я чистила его перед тем, как мама начнет распарывать (потом это будет мой «парадный» бостоновый), и в маленьком заднем кармане брюк нашла записку, видимо, написанную во время какого-то собрания. Кому! Где? Когда? Почему она не была передана адресату? Почему вернулась к папе? Мама не знала. Она молча взяла у меня эту записку и куда-то убрала. Это было последнее написанное папой, что я видела. Клочок бумаги, как метеорит из далеких, уже отгоревших миров, залетевший в мою послевоенную жизнь.
В общежитии было много детей. Почти все они ходили в детский сад. который был во дворе дома. Через несколько дней после нашего приезда меня тоже отправили туда. В асторийском саду были большие, просторные комнаты, все очень чисто, много игрушек, и дети были всегда чисто, красиво одеты. Здесь все было тесно, как-то серо-полутемно, детский сад был на первом этаже, и окна выходили в узкий темный двор на уровне земли. Клеенки на столах, за которыми мы ели, были липкие. Я все время ощущала эту липкость на руках, но вымыть их не хотелось, потому что полотенце (одно на всех, а не у каждого свое), которое висело около умывальника, всегда было мокрое. Особенно меня мучила в детском саду уборная. Она была грязная, и там очень плохо пахло. Кажется, единственное, что осталось во мне от этого «детского сада», — это на всю жизнь нелюбовь к общественным уборным и привычка «терпеть». Много позже, когда я прибегала домой откуда-нибудь и стремглав летела в уборную, наша последняя (много после Нюры) домработница вслед мне говорила: «Не шов, не шов, а как пошов, так уссався».
Гулять мы ходили к «Шипке», причем спускаться вниз по бульвару не разрешалось, и можно было кружить вокруг нее и качаться на цепях (пока воспитательница не сгонит). Я не помню никаких детей и ничего больше из этого детского сада, даже чем мы там занимались или нас занимали. Мне кажется — ничем. Но все это продолжалось недолго. Я заболела. Болела долго. У меня были подряд корь, ветрянка и последней — свинка, которой я болела очень тяжело. Болеть было хорошо, потому что в дом как бы возвращалась мама. Тогда она или не ходила на работу, или приходила с нее очень рано, и казалось, что всегда была рядом.
Меня перевели в па-мамину комнату. Верхнюю лампу завернули в газету, а лампа на папином столе покрывалась синим с цветами платком. Вначале мне все равно было больно на нее смотреть, а потом я подолгу смотрела и воображала, что это я нарисовала эти небывало красивые цветы, от которых идет свет и цвет, то розовый, то желтый, то зеленый, и его волны доходят до меня, а я, как в заливе, на них качаюсь, и они теплые или наоборот — холодные, и тогда по мне «бегают мурашки». Меня закрывали маминым одеялом. Это стало обычаем при любой моей болезни до самого 37-го года. Одеяло было стеганое, очень легкое, не ватное, а верблюжьей шерсти, и от него тепло исходило, как из печки, а не просто оно укрывало от холода. Оно было переливчатое, золотое, оранжево-желто-розово-зеленое, и все вместе эти цвета назывались — бухарский шелк. В этот год мама всегда ходила в чем-то темном, невзрачном, в доме тоже не было ничего яркого, и только бухарский шелк был сияющим. Лежать под маминым одеялом было счастье, но оно допускалось только в болезнь. Как допускались и капризы, «не хочу», плач, злые слова, беспричинно сказанные Нюре или маме.
Однажды, уже в «свинку», мама поставила мне на шею компресс, устало села в ногах кровати и сказала: «Ты подумай, ну до чего она хлипкая! Вечно то рвота, то простуда, то прямо подряд корь, ветрянка, свинка. Нет, Егорка просто золотой ребенок — никогда, ничем не болеет и даже теперь ничем от нее не заразился. Удивительно! Ведь она могла и его заразить всей этой гадостью». Она сказала это спокойно, не ругая меня, не мне, а папе, который тут же «занимался». Но я от ее слов взорвалась, меня, как говорила Батаня, «понесло». Я стала срывать с себя компресс и кричать на маму, что это я из-за нее болею, потому что мне не нанимали «царскую» няню, которая умеет выкармливать здоровых детей, это она только «своему Егорушке» таких нанимает, и ей все равно, что я могу и умереть, а я вот нарочно умру, умру, сама умру. Мама вскочила с кровати и со словами «так бы ее и убила» выбежала из комнаты. А я начала реветь. Теперь, вот теперь, мне было уже совсем ясно, что она «злая мачеха» и «что она меня убьет или отдаст в детский дом», а там еще хуже, чем в здешнем детском саду, там уже совсем плохо.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});