Людям бы так жить между собой… А то иной раз на коней глядишь, а злость на людей берет: конская душа против человечьей лучше выходит. Может, и тебе надо было конем родиться да к хорошему хозяину угадать — вот тебе и жизнь?
К такому хозяину, как тот крутолучинский мужик Чаузов Степан. И очень просто. Этот коня сроду не обидит, напоит-накормит вовремя и ночью проведает, а стегнет когда кнутом под брюхо — так за дело. Зря — никогда. У такого любой скотине живется легко, он скотину скрозь видит и понимает. Самого себя не понимает. Который раз и вовсе на себя незряче глядит. Но и тут другой мужик на зло сорвется и на скотине свою незадачу выместит, а с Чаузовым со Степаном этого не бывало.
Ей-богу, перед своими же конями бывало даже стыдно, хотя бы потому стыдно, что, на них двоих глядя, он всегда о третьем мечтал, недоволен был — почему третьего нет коня? Третью он кобылу завести мечтал, прикидывал, с кем бы она ходила в паре — с Рыжим либо с Серко?
Трехконный — это уже был в Крутых Луках мужик стóящий, не как все. С тремя-то конями уже и на заимки уходили, и по тракту извозом промышляли, уже жизнь начиналась с трех коней другая.
Сказать по правде, до трех коней он еще не дорос хозяйством, и денег у него не было таких на добрую кобылу — молодую, рабочую и на выезд годную, но он сам себе не очень-то любил признаваться, что тонкая у него кишка.
Он сам себе по-другому объяснял: с тремя конями, чтобы толком управиться, двух мужиков нужно. Ждать нужно, когда парнишки подрастут, и чтобы старший в школу бы не бегал, не терял бы время.
А сейчас, пока ребята малые, купить коня — это значит Клашку на другой же год в старухи загнать. Это так и есть — ей бы уже дома с ребятишками не сидеть, а на пашне в избушке жить, мужицкую работу работать вроде вдовы какой.
И Клашка об этом знала и помалкивала, когда он, бывало, о кобыле речь заводил, а он Клашку кобылой этой который раз и припугивал: «Вот куплю, а тогда шкура-то у тебя на мослах тот же год натянется!» Он вроде шутил, а про себя знал: были бы деньги — купил бы кобылу, и пропала бы с Клашки ее гладь, а мослы верно что торчали бы из нее со всех сторон. Уж это как пить дать.
Удивительные у Степана были кони…
Их уже нет, месяц, как свел в колхоз, а зайдешь в конюшню — жизнь к тебе правдашная тут же притронется, зараз напомнит, что мужиком ты родился и, что бы там ни случилось, мужиком тебе и помереть, никем больше.
А делать-то в конюшне вовсе нечего — разве что давить ногой остатний мерзлый конский катыш.
Вот и нынче стоял так-то, стоял, после подумал: куда бы пойти? К Фофану бы пойти сказать, чтобы Фофан за сеном нарядил… Вдруг да и угадал бы на своих конях — на Рыжем и на Сером — по колхозное сено за реку съездить?
А получилось по-другому: к Фофану не пошел и за сеном не поехал, а у себя же на ограде зашел в мастерскую.
Сказать, какая это мастерская — амбарушка перегороженная. В одной половине сбруя когда-то висела, которая и сейчас еще там весилась, кадушки стояли из-под капусты выпростанные, тесины сухие лежали, выдержанные на случай, чтобы всегда были под рукой. А другая половина амбарушки и называлась у него мастерской, и ключ от нее хранился отдельно от других ключей, чаще всего — при себе.
Там верстачишка был небольшой, с тисками, мех кузнечный, горн и наковальня, молотки были, точило доброе, еще отцовское, с Австро-Венгрии отцом после войны принесенное, ну а по стенке развешан инструмент столярный, шорный и для жестяной работы.
Еще на стенах мастерской этой нарисованы были углем значки разные и цифры выведены. Это запись всяким размерам велась. Чего тут не было только отмечено и отмеряно: донышки к ведрам, и подошвы к сапогам, и каблуки были нарисованы от Клашкиных шнуровых ботинок, и табуретки, и стулья, и полозья санные, и колеса самые разные.
Все эти предметы когда-то побывали здесь и отсюда ушли, а знаки об себе на стенах оставили.
Откуда она пошла, мастерская, с чего взялась — сразу и не скажешь. Бывало, приезжали в Крутые Луки мастеровые — портной либо шорник по выездной сбруе, жестянщик или коновал,— Степан сейчас к тому хозяину идет, у которого мастеровой на работу подрядился.
Приходит, на корточки садится. Цигарку за цигаркой скручивает, но и когда крутит — на свои руки глаз не опустит, а все на руки мастера глядит, оторваться боится. Все кажется, как раз в тот миг, как глазами-то своими в сторону поведешь, тот и сделает свой секрет, фокус какой-то. Не заметишь секрета — после сколько голову ни ломай — не отгадаешь, как сделано было.
У Клашки щи простынут, она их в печь, и обратно на шесток, и снова в печь, после Васятку за отцом пошлет, но толку от этого мало: они и вдвоем так же сидеть будут. На этот счет Васятка был отцом приученный.
Бабы над Клашкой который раз посмеивались: «Не приворожила, видать, мужика-то к дому!» Клашка злится. Однако и у нее есть чем пригрозить: «Подожди вот — придешь дырку на ведре залатать!» И верно, прохудилась жестяная посудина, либо баба зазевалась, когда белье полоскала на Иртыше, и валек у нее водой унесло — куда деваться? К Чаузовой Клавдии и бежит, а та уже Степану шепнет: «Сделай, Степа, одолжение человеку…»
И надо сделать. Чтобы Клашка поменьше ругалась, когда он инструмент какой новый купит. Этот инструмент — стамески, рубанки и еще сколько разных предметов — каждый имел свою историю, о каждом вспомнить можно было — когда, у кого и где куплен был, лишнее за него было плачено или дешевле цены, долго ли он его покупать собирался, приценивался либо с ходу взял, потому что глаза вдруг разгорелись. Что Клашка после покупки такой делала — ругалась или только чугунами сердито стукала,— тоже можно было вспомнить. Клашка все ж таки чаще ругалась, обзывала его ребенком, что и без игрушек обойтись не может, даром что сам двоих ребятишек народил… Который раз глаза обещалась выцарапать, но тут надо было помолчать. Какая она хозяйка, ежели ей все равно, куда мужик деньги подевал? За это не тронь. Не то она как раз пойдет и другим бабам о несправедливости, об обиде своей скажет. А это не дело. Это уже какая семья, какой мужик, у которого баба на сторону бегает жаловаться? Хотя Клашка и не болтливая, но испытывать ее тоже ни к чему…
Вот так он и приживался, инструмент, к дому.
После к инструменту этому Степан свои рукоятки прилаживал. Фабричных и вообще чужих рукояток никак не терпел — неловкие они все были, не с руки ему. Со своей рукоятью инструмент делался вроде продолжением его пальцев, а глаза вострее как-то на работу глядели. Ломалось что в поле — валик либо постромка рвалась, а он их наскоро прилаживал и привязывал просто так, без инструмента — он тогда вроде полузрячим становился либо калекой каким и ждал, не мог дождаться, когда в мастерскую свою зайдет, когда возьмет в руки инструмент и сделает, как положено.
Бывали у него на инструмент и обиды. Редко, но бывали. Это когда он о кобыле мечтал, о третьем коне.
Не купленные, так и оставшиеся в магазине сверла и наборы стамесок делались ему тогда вовсе добрыми и справедливыми, а вот свои, за которые деньги плачены,— эти лукавством оборачивались: как бы не они, может, и в самом деле копил на кобылу? Уже половина могла бы быть скоплена, а вдруг и больше того? Но тут один уже был исход: бери инструмент и начинай что-то ладить, а тогда и обида — прочь. Еще в таком случае хорошо было послушать, как на улице Клашка с бабами разговаривает: «Что это у тебя, соседка, каблук-то скособочился? Заставь ты своего мужика либо новый сладить, либо энтот починить. Или он у тебя безрукий, мужик-то?»
Что и как делается, каким инструментом — в это Клашка не вникала, но если сделано было хорошо, так она видела, что хорошо, гладила новую вещь, которую Степан изладил, ровно ребенка, и будто ненароком каждому, кто в избу входил, ее показывала.
Нынче Степан уже сколько времени инструмента не касался. Приходил в мастерскую, глядел на него, сказать — так и любовался им, в руках держал, а работать не работал. Все думал: в суматохе в нынешней начнешь какое дело, да так его и не кончишь. Ну, а ежели ты конца дела не видишь, не болеешь, чтобы и хорошо и быстро сделать, то и начинать стоит ли?
Вот успокоится жизнь — тогда. Новая начнется. Колхозная так колхозная, лишь бы успокоилась, а тогда он сразу подойник кончит. Начал уже, заготовку из оцинкованной, очень хорошей жести сделал, но получилось неладно как-то — донышко совсем кривое получилось, на один бок его повело. Он донышко это тот раз бросил и заготовку всю и пошел в колхоз записываться.
С тех пор, сколько сюда заходил, донышко на полу лежало под верстаком, он его не поднимал.
А тут — поднял.
Край-то в одном месте был обрезан неровно. В этом месте он себя не узнал — вроде не его работа была.
Заложил ножницы одним кольцом в тиски. Другое кольцо в правую руку взял, а в левую — новый жести кусок с донышком нарисованным… Ну не промазать бы! И не промазал!