Он с энтузиазмом принялся за работу. Труднее всего было поддерживать постоянную температуру огня, разведенного на углях. Деметрий, которому поручалось раздувать мехи, страшился хитроумного оборудования и умолял освободить его от всего этого. Симон надавал ему затрещин и заставил подчиниться. Работа продвигалась, и он уже сделал несколько важных открытий, когда Эли сделал свое поразительное и опасное заявление.
Ничего более опасного нельзя было и вообразить. Если бы это заявление достигло ушей представителей власти, Симону не удалось бы оправдаться. Одного неосторожного слова, произнесенного шепотом, было бы достаточно, принимая во внимание его широкую известность в Себасте.
Три его ученика поклялись молчать, но в течение долгого времени он тревожился, что кто-то из них может случайно проговориться. Все они были глупцами, а он был самым большим глупцом, поскольку не понял, что было на уме у Эли, и не сумел этого предотвратить.
В течение нескольких следующих недель Симон постарался быть как можно незаметнее. Он отклонял приглашения, запретил ученикам навещать его дома и, выходя на улицу, оглядывался. Он покидал дом лишь в случае крайней необходимости и большую часть времени сидел в лаборатории, занимаясь своими опытами.
К его большому разочарованию, именно тогда, когда он мог посвятить работе больше времени, она продвигалась не столь успешно. Результаты выходили противоречивые, сбивающие с толку, — если вообще выходили. Он растерялся и прекратил на время опыты, чтобы собраться с мыслями.
Однако сосредоточиться было трудно. Мысли его блуждали, и было трудно заставить себя не отвлекаться. Иногда, сидя в своем кабинете над книгами, он не мог побороть чувства, будто за ним наблюдают; но в комнате никого не было. Один или два раза ему почудилось, будто что-то шевельнулось в противоположном углу кабинета. Когда он посмотрел в ту сторону, там ничего не оказалось.
День проходил за днем, не принося никаких результатов, и он впал в депрессию, сопровождающуюся внезапными вспышками раздражительности. Он вымещал свой гнев на Деметрий, который был необычайно молчалив и замкнут. Ему вдруг разонравилась статуя, и он перенес ее из своей спальни в кабинет, где нашел ей место в углу. Там она тоже пришлась не к месту, и он вернул ее в спальню. Каждый раз, когда он смотрел на нее, он чувствовал себя оскорбленным. Она напоминала ему о поражении.
Он успокаивал себя, говоря, что переутомился. Несколько месяцев подряд он напряженно работал и не отдохнул как следует после воспарения. Вынужденное отлучение от публики следовало использовать для отдыха.
Он пытался отдыхать и обнаружил, что его мысли разлетаются, как пыль в луче солнца. Он стал принимать отвары трав и проваливался в глубокий сон, а наутро просыпался с тяжелой головой, разбитый, обливаясь потом. Он думал, не заболел ли. Уже несколько дней его мучили боли в животе.
Эли приходил навестить его. Он приходил уже шесть раз, но по приказанию Симона Деметрий не впускал его. Когда Эли пришел в седьмой раз, Деметрия не было дома, и Симон сам открыл дверь.
— Ты — безответственный молодой глупец, — обрушился на него Симон, — ты мог навлечь на мою голову настоящую беду.
— Мне очень жаль, — сказал Эли.
— И что тебе вдруг взбрело?..
— Не знаю. Просто пришло на ум, — сказал Эли.
— В следующий раз, когда тебе взбредет что-нибудь такое, держи это при себе.
— Хорошо.
— Я неважно себя чувствую, — сказал Симон. — Но раз уж пришел, можешь побыть немного.
Нет, он не был болен. Но что-то с ним происходило.
Его состояние ума резко менялось. Целыми днями он мог работать без устали в своем кабинете, покрывая листы бумаги заметками, чертежами будущих опытов. В этот момент его переполняло чувство уверенности и возбуждения, с которым он едва справлялся: его сердце колотилось, когда он записывал мысль за мыслью, перо едва поспевало за идеями, приходящими ему на ум. В возбуждении, вызванном бессонницей и крайним беспокойством, он мог работать круглые сутки, урывками перекусывая и поднимаясь из-за стола только для того, чтобы, нервно походив по комнате, вернуться за стол снова писать.
За этими периодами почти сверхчеловеческой активности следовали долгие промежутки апатии и депрессии, которые было трудно объяснить одной усталостью. Просматривая записи, сделанные в упоении творчества, он не мог их понять. Не то чтобы они были бессвязными, он просто не мог понять, о чем в них говорится. Свет, озарявший их в момент создания, исчезал, оставив лишь обрывки видения, форму которого он забыл.
Создавалось впечатление, что они были написаны кем-то другим.
— Что нового в городе? — спросил Симон.
— Ничего особенного, — сказал Эли. — Вас интересует политика или сплетни?
— Сплетни.
— Тразилла застали в постели с женой трибуна, и он был вынужден уехать в деревню на несколько месяцев.
Симон фыркнул:
— Бедный старина Тразилл. Надеюсь, это того стоило.
— О, я полагаю, что стоило. Вы разве не встречались с женой трибуна?
— Кажется, нет.
— Она очень хорошенькая. А муж — свинья.
— Я знаю. Мы встречались на обеде в доме Морфея.
— Да, Морфей проиграл на скачках.
— Морфей постоянно проигрывает на скачках. Он разработал систему, которая, по его словам, способна за полгода и без малейшего риска утроить его капитал, но пока что это ему стоило трехсот драхм, — сказал Симон.
Эли рассмеялся.
Симон почувствовал, как в компании молодого человека его настроение улучшилось. Возможно, он совершил ошибку, живя отшельником все эти недели.
— Обо мне говорят? — спросил он. — В городе?
Эли смутился.
— Ну, вы знаете, как это бывает, — сказал он, — когда человек исчезает из виду на долгое время.
— Понимаю, — сказал Симон.
— Да, — продолжал Эли, — я слышал, как двое говорили о вас на базаре. Один сказал, что вы уехали из Себасты, а другой — что никуда вы не уехали, а сидите в тюрьме.
Симон поджал губы.
— Почему вы не хотите вернуться? — с мольбой спросил Эли.
— Чтобы показать им еще пару фокусов, доказывающих, что я еще жив?
Эли посмотрел на него с удивлением.
— Мне это неинтересно, — сказал Симон. Его настроение резко испортилось. — У меня есть более важные дела.
— А чем вы, собственно, занимаетесь? — спросил Эли после некоторого колебания.
— Это нечто очень важное. Нечто, — Симон встал и подошел к столу, который был завален непонятными записями, — нечто, что изменит мир, когда работа будет завершена.
Однако менялся он.
Изменение началось с неустойчивости настроения, проникая все глубже и приводя к помрачению ума, пока не затронуло всей его сути.
Однажды, сидя над книгами и не способный сосредоточиться, он увидел, как один из свитков сам по себе покатился к краю стола. Это был тяжелый папирусный свиток, а в комнате не было сквозняка. Свиток докатился до края стола и упал. Прикованный к месту от ужаса, Симон наблюдал, как все его книги, одна за одной, скользят к краю стола и падают на пол.
Он обладал способностью двигать предметы и часто ею пользовался, но он всегда знал, когда это делает.
Несколько дней спустя, любовно проводя пальцем по барельефу, украшающему его бронзовую чашу, он увидел странное отражение на полированной металлической поверхности. Он взял зеркало и увидел покрытое перьями крючконосое лицо, чьи уродливые черты медленно, у него на глазах, превратились в его собственные.
Это было немыслимо, это было ужасно.
Но — не невозможно. Известны случаи, когда бог вселялся в человека.
Он метался по комнате, стараясь успокоиться и думать трезво. Он говорил себе, что, пока его мысли остаются ясными, ему ничто не угрожает: его разум свободен. А одержимые, уж точно, не знали, что они одержимы.
Но откуда ему знать, что его разум был его разумом? И какой прок от разума, который не способен сказать ему, кто он?
В голове звучали слова: «Я Гор, сын Озириса…» Ястребиная маска, отраженное солнце. Отраженное солнце могло обжечь.
Огонь, свет и огонь.
— Я Сын, — бормотал он. — Я превосхожу…
Слова крутились у него в голове.
Он вдруг вспомнил, что никогда не знал своего отца.
Иногда он ощущал, что его сила становится безмерной. Переход от чувства слабости к безграничной уверенности был мгновенным. Испытывая подобный прилив уверенности, он осматривал горные долины и пустынные равнины и видел живущих там людей с ясностью бога.
В такие моменты он знал, что может сделать все, что угодно. Но он ничего не делал. Он не испытывал потребности преобразовывать мир, зная на своем опыте, что это убавило бы его силу. Творить, преобразовывать, переделывать было бы своего рода богохульством. Он воздерживался, чтобы действием не нарушить чистоту бесстрастности.