В эти ранние дни ее детства тюремщик стал задумываться над вопросом, который стоил ему такой напряженной умственной работы, что он так и остался нерешенным до его смерти. Он решил завещать свои маленькие сбережения крестной дочери, но тут возник вопрос, как бы их «закрепить» таким образом, чтобы они непременно достались ей одной. Личный опыт по замочной части убедил его, что «закрепить» деньги сколько-нибудь прочно страшно трудно, а уходят они как нельзя легче. И вот он в течение многих лет предлагал этот мудреный вопрос каждому неоплатному должнику или вообще сведущему человеку.
— Предположим, — говорил он, толкая ключом в жилет сведущего человека, дабы подчеркнуть свои слова, — предположим, что некто захотел оставить свое состояние молодой женщине, и притом на таких условиях, чтобы никто, кроме нее, не мог тронуть ни полушки из этих денег, — как ему закрепить их за ней?
— Завещать на ее имя, — отвечал сведущий человек со снисходительной улыбкой.
— Но позвольте, — возражал тюремщик. — Предположим, что у нее есть, скажем, брат, или сестра, или муж, который непременно попытается запустить лапу в ее имущество, как быть в таком случае?
— Если имущество завещано ей, то у них будет не больше законных прав на него, чем у вас, например, — возражал сведущий человек.
— Постойте, постойте, — говорил тюремщик. — Предположим, что у нее нежное сердце и что они приходят к ней и просят денег. Что же тут поделает ваш закон?
Глубочайшие знатоки, к которым обращался тюремщик с этим вопросом, не могли объяснить, что тут поделает закон. Таким-то образом тюремщик всю жизнь ломал голову над этой задачей и в конце концов умер, не оставив завещания.
Но это случилось много времени спустя, когда его крестной дочери исполнилось уже шестнадцать лет. Первая половина этого периода уже прошла, когда ее жалостливые и сострадательные глаза увидели отца овдовевшим. С этого времени покровительственное выражение, мелькавшее в ее задумчивых глазах, дополнилось соответствующими действиями, и дитя Маршальси взяло на себя новые обязанности по отношению к отцу.
Сначала она могла только сидеть с ним, покинув свое более уютное местечко у каминной решетки. Но мало-помалу ее общество сделалось настолько необходимым для него, что он огорчался, когда она уходила. Через эти маленькие ворота перешла она из детства в переполненный тревогами мир.
Что подсмотрел ее сострадательный взгляд в отце, брате, сестре, в заключенных? Какую долю печальной истины богу угодно было открыть ей? Это остается в числе многих неразрешимых тайн. Довольно того, что ей было внушено свыше сделаться не тем, чем были остальные, отличаться от остальных и работать для остальных. Внушено свыше? Да. Если мы говорим о внушении свыше, вдохновляющем поэта или священника, то неужели мы не усмотрим его в сердце, которое любовь и самоотвержение побуждают в самой низкой доле выбирать самую низкую работу.
Без друзей, которые могли бы помочь ей или хоть навестить ее, не имея никого, кроме своего странного товарища, незнакомая с самыми элементарными правилами и обычаями вне тюремной жизни, вскормленная и воспитанная в социальных условиях, ненормальных даже сравнительно с самым ненормальным положением за стенами тюрьмы, с детства привыкшая пить из колодца с отравленной, нездоровой, зараженной водой, дочь Маршальси начала свою сознательную жизнь.
Сколько обид и разочарований, насмешек над молодостью и маленькой фигуркой (высказанных без злобы, шутя, но задевавших ее глубоко), горького сознания своих слабых детских сил, которых не хватало на самую простую работу, сколько усталости и беспомощности, сколько слез, пролитых тайком, досталось на ее долю, пока она не была признана полезной, даже необходимой. Это время наступило. Она заняла место старшей в семье, старшей во всех отношениях, кроме возраста, сделалась главой павшей фамилии и носила в своем сердце ее тревоги и позор.
В тринадцать лет она умела читать и вести счета, то есть записывать словами и цифрами, что требуется для их странного хозяйства, и подсчитывать, какой суммы не хватает на покупку всего необходимого. Она урывками посещала вечернюю школу в течение нескольких недель и урывками же посылала брата и сестру в школу в течение трех или четырех лет. Дома они ничему не учились; но она понимала, она знала лучше, чем кто-нибудь, что человек, опустившийся до положения Отца Маршальси, не может быть отцом для своих детей.
Скудные сведения, полученные в школе, она старалась пополнять собственными усилиями. В пестрой толпе заключенных оказался однажды учитель танцев. Ее сестре очень хотелось выучиться танцам, к которым она, повидимому, обнаруживала способности. Тринадцати лет отроду дитя Маршальси явилось к учителю танцев, с маленьким кошельком в руке, и изложило свою скромную просьбу.
— С вашего позволения, сэр, я родилась здесь.
— О, вы та самая молодая леди, да? — спросил учитель танцев, оглядывая ее маленькую фигурку и поднятое к нему личико.
— Да, сэр.
— Чем же могу служить вам? — спросил учитель танцев.
— Мне ничем, сэр, благодарю вас, — робко отвечала она, развязывая шнурки кошелька, — но, может быть, вы согласитесь учить мою сестру танцевать за небольшую…
— Дитя мое, я буду учить ее даром, — сказал учитель танцев, отстраняя кошелек. Это был добрейший из учителей танцев, когда-либо бывших под судом за долги, и он сдержал свое слово. Сестра оказалась очень способной ученицей, и так как у него было много досуга (прошло десять недель, пока он поладил с кредиторами и мог вернуться к своим профессиональным обязанностям), то дело пошло замечательно успешно. Учитель танцев так гордился ею, ему так хотелось похвастаться ее успехами перед кружком избранных друзей из числа членов общежития, что в одно прекрасное утро в шесть часов он устроил придворный менуэт на дворе (комнаты были слишком тесны для этого), причем все фигуры и на исполнялись с таким старанием, что учитель танцев, заменявший и музыканта, совсем изнемог. Успех этой первой попытки, приведшей к тому, что учитель танцев и после освобождения продолжал заниматься со своей ученицей, придал смелости бедной девочке. Она долго, в течение нескольких месяцев, дожидалась, не попадет ли к ним какая-нибудь швея. Наконец попала к ним модистка, и к ней-то она отправилась с просьбой.
— Извините, сударыня, — сказала она, робко заглянув в дверь к модистке, которая, рыдая, лежала на кровати, — но я родилась здесь.
Повидимому, все узнавали о ней тотчас по приходе в тюрьму; по крайней мере модистка села на кровати, вытерла слезы и спросила, как спросил ее раньше танцмейстер:
— О, так вы — дитя Маршальси, да?
— Да, сударыня.
— Жалею, что у меня ничего нет для вас, — сказала модистка, покачав головой.
— Я не за тем пришла, сударыня. Мне бы хотелось научиться шить.
— Хотелось бы научиться шить, — сказала модистка, — а вы видите меня? Много ли пользы принесло мне шитье?
— Тем, кто сюда попадает, ничто не принесло пользы, — возразила девушка простодушно, — но я всё-таки хочу научиться.
— Боюсь, что вы слишком слабенькая, — отвечала модистка.
— Я, кажется, не очень слаба, сударыня.
— И притом вы очень, очень малы, — продолжала модистка.
— Да, я сама боюсь, что я очень мала, — отвечало дитя Маршальси и заплакало при мысли об этом недостатке, причинявшем ей столько огорчений. Модистка, женщина вовсе не злая и не бессердечная, но только не освоившаяся еще с положением неоплатной должницы, была тронута: она согласилась учить девочку, нашла в ней самую терпеливую и усердную ученицу и с течением времени сделала из нее хорошую швею.
С течением времени, и именно в эту пору, в характере Отца Маршальси проявилась новая черта. Чем более он утверждался в отцовском звании, чем более зависел от подачек своей вечно меняющейся семьи, тем сильнее цеплялся он за свое захудалое дворянство. Руке, полчаса тому назад принимавшей полкроны от товарища по заключению, той же руке пришлось бы утирать слезы, которые брызнули бы из его глаз, если б он узнал, что его дочери добывают хлеб своим трудом, так что первой и главной заботой его дочери было обеспечить благородную фикцию, будто все они ленивые нищие.
Ее сестра сделалась танцовщицей. Был у них разорившийся дядя, разорившийся благодаря своему брату, Отцу Маршальси, и понимавший в делах не более этого последнего. Человек простой и смирный, он принял разорение как совершившийся факт. Сознание этого факта выразилось у него только в том, что с момента катастрофы он перестал умываться. В лучшие дни он был посредственный музыкант-любитель, а после разорения перебивался кое-как, играя на кларнете, таком же грязном, как он сам, в оркестре одного маленького театра. В этом самом театре его племянница сделалась танцовщицей, и он принял на себя роль ее покровителя и защитника так же, как принял бы болезнь, наследство, угощение, голод, — всё, что угодно, кроме мыла.