Попов и Пригов бродят по изнаночному царству Москвы, от одного памятного места к другому, подобно тому, как трясется по ухабам от деревни к деревне второе «я» Радищева или слоняется от мечети к мечети, слушая популярных проповедников-шарлатанов, «индийский принц» — главный герой романа-трактата «Три письма индийского принца Кемалуд-Довле к персидскому принцу Джелал-уд-Довле и ответ на них сего последнего», принадлежащего перу любимого тюркского просветителя Мирзы Фатали Ахундова. Но странное дело: чем больше времени проходит с момента завершения автором повествования, тем менее саркастичным и бурлескным кажется преисподнее странствие персонажей. В нем открывается не столько петрониевская насмешливая беспощадность, сколько тихая невозвратность Апулеевых ироничных хождений с непременно счастливой метаморфозой в финале. Или даже путешествие истины из эпохи стилизованной древности, по мановению Франсуа Фенелона отправившей отпрыска «греческого» монархического рода в плавание за жизненным опытом — на утлой античной посудине, меж островов с карликовыми государями.
Попадая в сегодняшний потусторонний контекст, прелестно сработанный арт-объект Евг. Попова становится затейливо-незлобивой усыпальницей умерших смыслов. Лет двенадцать назад, когда эта книга замышлялась и строилась, в ней помимо свободы была астматичность, был и астигматизм — ведь стоило вывести строчку, как тут же лепили ребром ладони в затылок. Но теперь горечь изгладилась, словно морщины после омоложения, и опять засияла только любовь. Написанная изнутри еще плотоядной цивилизации, закопавшей своего основного вождя, книга Евг. Попова переиздана автором с отчетливой, ностальгической отстраненностью. Горячая нечестивая проза стала изящным литературным памятником. Кому и чему?
Во-первых, конечно, эпохе, удаляющейся с неимоверным проворством и едва ли уже восстановимой в своем «реально» переживаемом качестве и объеме. Изменения, происшедшие с нами — с теми, кто уехал и кто остался, — столь велики, что недавнее, вроде бы изрядно памятное былое оказалось чувственно и психологически иллюзорным, недостоверным, невосполнимым. Конструктивные механизмы минувшего стремительно заржавели, атмосфера улетучивается, как запах дешевых духов из пустого флакона. Люди с гипертрофированным настоящим, волею обстоятельств лишенные даже ближайшего прошлого, принуждены существовать без истории и мифологии, как одичавшее племя. Так оруэлловские несчастные звери уже не могли вспомнить, как им жилось при старом режиме.
Читая прозу Евг. Попова, мы кое-что вспоминаем. Стиль, веяния, осанку с посадкой. Трепетания коллективной души. Реестры предметов, их плотность и вес, их, как заметил бы классик, червленость, махровость и, добавим мы, нищету и убожество, бездарное, выморочное неустройство, дырку, назвавшую себя бубликом. Все это шевеление, сопение, мычание, легкость и стон немоты. Что еще? Каждый волен дополнить, расколдовать, вызволить из небытия. Похороны устроены по первому разряду, гротескное странствие длится как песня судьбы.
Во-вторых, это осознанный автором по прошествии лет памятник литературе, в которой написана его книга, литературе Попова и Пригова, московской андеграундной прозе-поэзии начала восьмидесятых, легендарной концептуалистской культуре. У этой словесности было одно великое свойство: адекватность миру и времени. Не исключено, что то вообще была последняя адекватная действительности русская литературная система, ведь нынче слово и мир удручающе рассогласованы, они как будто не ведают друг о друге и, что еще хуже, знать не желают, потеряли взаимный интерес. В пределах же тогдашней концептуалистской матрицы (все попытки реанимировать ее — обречены) советский лингвомифологический строй наконец обрел право голоса, он был понят в очень глубоких своих основаниях, торжественных и архаических, но также и повседневных, бытовых, пустяковых, лирических. Концептуализм и соц-арт не стремились к пародии, они решали свои внутренние стилевые проблемы, добиваясь координации между искусством и миром.
Не исключено, что, зародившись в уже усталое, эклектическое время, они ставили своей целью выработать органический большой стиль, но сделать это во всеоружии современных идей, чтобы никто не догадался о подобном намерении. Не будучи ни пародией, ни сатирой, концептуализм и соц-арт являли собой новое зрение, абсолютно серьезное и ответственное, абсолютно святотатственное и кощунственное. Скорее всего, то была Великая Игра — в старинном и ужасном значении этого слова, то была магическая практика обращения со святынями, юродивый и нечестивый ритуал. Вот по какому искусству правит сегодня тризну Евг. Попов, разжигая костры всесожжения, вот чьими именами испещрен его потешный синодик, ярмарочный мартиролог. Треск поленьев и запах гари наполняют эпистолярную прозу, заглушая иронию. Горит, по обыкновенью, эпоха. Но возле этих мемориальных огней все еще можно согреться.
Если Евгений Попов сочинил свой роман в момент погребального взлета не погибшей покуда советской культуры и только с течением времени обнаружилось, что на самом-то деле он загодя похоронил и оплакал сей знаменосный Египет, то Валерий Попов в «Буднях гарема» шел по горячим и ясным следам катастрофы. Петербургский прозаик сохраняет в означенной насмешливой и лирической прозе верность своей ленинградской манере, снискавшей ему в советские годы устойчивую репутацию в нешироких кругах, разве что он эту манеру форсирует в сторону коммерциализованной эротической развлекательности, в чем нет большой беды. Приведу характерный образчик этого легкого стиля: «Я люблю изможденок, всю свою жизнь теряя голову от них: глубокие складки по краям рта, почти шрамы, какие-то отметины на лице — то ли уколы, то ли укусы. Волнующая информация! Как говаривал один мой друг: лицо обезображено выстрелом из мушкетона в упор в сражении под знаменами герцога Сношальского!»
В головах у Льва Толстого, на могиле его, был похоронен любимый графский конь Делир. У изголовья живехонького нового русского беллетризма до сих пор, если не ошибаюсь, покоится набальзамированный труп позднего Булгакова, из коего руками наследников вынуты метафизика с эсхатологией. Отдадим должное памяти мэтра: катакомбный роман стал бестселлером десятилетий. И дело не в запретности плода, который разрешили надкусить публично (мало ли было таких?), но в бестселлерных свойствах поэтики. Стремясь к последней прямоте и трагической подлинности, автор, ничуть того не желая, неожиданно дописался до неоэклектики и «поп-артного» лоскутного одеяла; заветный, личный роман с его, по словам Бахтина, Христом из спиритуальных ересей обрел измерение китча, словно специально предназначенного для вульгарных экранизаций, стал чтением миллионов. Ненавидевший авангард Булгаков предложил ему «постмодерную» альтернативу; «Мастер и Маргарита» — это и был конец русского авангарда. Как, впрочем, и романы Ильфа-Петрова, которые сегодня тоже искусительно интерпретировать в качестве «постмодерных» (любопытно, какая терминология появится завтра?): целые блоки не только погибшей, но и советской культуры выступают в этих книгах в роли гротескных цирковых объектов. Элементы нового строя, претендующего на универсальное значение, уже потому не могут быть признаны в своем абсолютном статусе, что эстетически они уравнены в правах с осколками старой, канувшей в Лету цивилизации, столь же неосновательно полагавшей себя незыблемой.
Я потому привлек легендарные тексты, что они по-прежнему интонационно существенны для современного русского беллетризма, который, во-первых, хочет писать хорошо, с красивым фри-джазовым импровизационным блеском и легкостью, а во-вторых — это входит в задание всякого беллетризма, — алчет завладеть коммерцией, как гаремом побежденного шаха. Нимало не похожий на чемпиона литературного рынка, интеллигентный Валерий Попов вынужден думать сегодня о товарных функциях своих образов, чему свидетельство — весьма неровные и вполне занимательные «Будни гарема». Это тоже беззлобные похороны — разумеется, почившего в бозе режима, но главным образом современной русской словесности, оставленной без надзора, а значит, и без прокорма. Ненужная на родине литература на корню продает себя каждому, кто еще готов хоть что-нибудь из нее прикупить. Наивная заграница в лице своих славистических департаментов поддерживает обнищавших фекалистов и поствампиристов, но особенно жалует и пригревает профессиональных алкоголиков из провинции, которые более всего отвечают западным представлениям о русском писателе. Шутовской хоровод кружится на пепелище. Земля не горит под ногами — она уже сожжена. Но грусти по этому поводу нет. Валерий Попов, кажется, совсем не умеет горевать. Или он этого очень не любит. А все потому, что жизнь замечательна, восхитительна, сладостна — несмотря на безденежье и плохую погоду. В чем же заключается ее пресловутая прекрасность, уместно спросить словами другого Попова — Евгения?