Что было дальше, Левану помнилось смутно. Обгоняя кого-то, он оставил на колючей проволоке полрукава гимнастерки и крепко разодрал себе локоть. В руках беззвучно, так ему казалось, бился автомат. И хотя он бежал изо всех сил, он все время думал, что бежит слишком медленно и никогда не доберется до той небольшой горки, где засели гитлеровцы. Это было похоже на мучительный сон, когда бежишь куда-то и все не можешь добежать...
Леван раньше других одолел пригорок и ворвался во вражескую траншею.
Скольких он убил в этой схватке? Тогда, в бою, ему казалось, что он один в траншее и один убивает всех фашистов, — это обманчивое чувство сопровождало его до конца атаки.
А потом, рассказывая мне об этом бое, Леван добродушно посмеивался над собой, над этим ощущением, хотя, как признался он, в те минуты оно очень помогло ему. Леван думал тогда, что он непобедим.
Скольких же? Трех, четырех? Трудно вспомнить. Но вот последний гитлеровец поднял перед ним руки. Это произошло уже во дворе пылающей железнодорожной будки. «Что ж! Раз сдаешься — возьму!» — решил Леван и доверчиво опустил автомат. И это едва не стоило ему жизни. Фашист взмахнул рукой и метнул гранату... Хорошо, что Леван успел броситься на землю, а то и лопатой не подобрать бы его останков. Только несколько маленьких осколков попало в него. И вот сиди сейчас, Леван Базлидзе, с перевязанной головой на тихой, мирной поляне, вдыхай запах сирени и лекарств и завидуй счастью тех, кто сегодня ворвется в Севастополь.
В течение восьми месяцев Леван оборонял этот город. Здесь он отбивал атаку седьмого июня сорок второго года — самую страшную из всех вражеских атак, когда самолеты противника сбросили на горстку храбрецов несколько тысяч бомб.
Двести пятьдесят дней в Севастополе!..
Здесь Леван был ранен третий раз, и на Херсонесском мысу верные товарищи посадили едва живого солдата на катер, идущий к Большой земле.
Это было двадцать три месяца назад. Но не только раны он уносил из Севастополя — он твердо верил, что еще вернется сюда.
И он вернулся, опаленный жарким суховеем кубанских степей, умудренный опытом жестоких сражений; в складках его сапог залегла пыль «Голубой линии», а волосы и шинель пропитались соленым запахом двух морей.
Удивительно, но Леван никогда не думал, что его могут убить до того, как он войдет в Севастополь, что его могли убить и раньше, где-нибудь на Кубани или в Керчи. Правда, в начале войны, когда его дивизии день за днем приходилось отступать и каждая оставленная деревушка отравляла ему душу, он иногда впадал в отчаяние, и ему казалось безразличным: жить или умереть.
Но когда горечь поражений сменил яростный восторг штурмов и побед, мысль, что его могут убить, как-то незаметно ускользнула из сознания. Сейчас он думал о смерти спокойно, без тревоги, как о чем-то неизбежном, но далеком.
...Легкое прикосновение чьей-то руки вывело Левана из раздумья. Санитарка поднесла ему котелок с водой.
— Не мне... Вот ему дайте, — сказал Леван, показывая на раненого танкиста.
— Ему? — переспросила санитарка.
— Да, он уже давно просит.
— Как же просит, если он не может говорить? — удивилась женщина. — Парень контужен, его вынесли из горящего танка, и он не говорит и не слышит.
— Но он так махал мне рукой... И я подумал...
Леван посмотрел на раненого танкиста и снова вспомнил танк со скачущим оленем на борту.
— Танкисты здорово дрались сегодня! — восхищенно проговорил Леван.
Санитарка приподняла голову танкиста и поднесла воду к его губам, но раненый не стал пить и еще нетерпеливее, чем прежде, помахал рукой Левану. Должно быть, эти движения были ему не под силу, и он устало откинулся назад и замер. Даже марлевая повязка на его губах перестала шевелиться. Но через минуту танкист собрал силы, расстегнул ворот черного комбинезона, достал из-за пазухи какой-то сверток, дрожащими пальцами торопливо перебрал бумаги и протянул Левану помятый синий конверт. Леван взял его, посмотрел на адрес, потом на забинтованное лицо танкиста.
— Гоги, брат мой! Как же я тебя не узнал? — почти шепотом проговорил Леван. В руках у него было письмо матери.
По движению его губ танкист понял, что брат произнес его имя. И это было все, в чем он сейчас нуждался...
...Мне довелось присутствовать при этой встрече. Я видел, как беззвучно, по-мужски рыдал Леван. Затем он круто повернулся и ушел за палатку: мужчине среди мужчин слезы не к лицу, даже если они от такого большого счастья.
Немного успокоившись, Леван вернулся к брату и поднес к его глазу клочок бумаги. На нем было написано: «Если можешь, Гоги, напиши — было ли что-нибудь нарисовано на твоем танке».
Георгий Базлидзе взял у брата карандаш. Напряженно следил Леван за нетвердой его рукой. Не глядя на бумагу, танкист нацарапал одно слово: «Олень».
Леван улыбнулся, и на лице его разгладились жесткие, суровые морщины войны. Так вот почему взволновал его скачущий олень на борту танка! В детстве младший братишка его все свои ученические тетради заполнял вот такими скачущими оленями.
«Значит, вместе дрались», — подумал Леван и тихо положил свою горячую ладонь на руку Георгия. И было в этом прикосновении и любовь брата, и ласка матери, и тепло кахетинской земли — было все, во имя чего они оба сражались в это солнечное майское утро.
Севастополь
1944—1950
БЕССМЕРТИЕ[7]
Белорусские рассказы
В тридцатых годах мне довелось побывать в Полесье — в краю лесов и озер. Там я провел два месяца в семье колхозника-рыбака. Хозяин мой Петрусь Гнедка оказался старым партизаном. Была пора рыбной ловли. По вечерам, когда наша тяжелая плоскодонка медленно плыла по реке домой, Гнедка вспоминал восемнадцатый год, вспоминал своих отважных земляков...
В эти вечера и сложились мои белорусские рассказы.
В корчме
Полдень. В густой озерный камыш тяжело опустился белый аист. Длинным клювом несколько раз ткнул в трясину. Потом поджал ногу и удивленно оглядел мир.
Половину озера покрывает тень большого леса. На солнечной стороне купаются ребятишки. Вокруг озера теснится деревня. Крытые соломой хаты покосились, точно грибы, сбитые ногой. Иные до того шатки, что кажется: дохнет сейчас этот шумный бор, с трех сторон обступающий деревню, и они, как солома, развеются по свету.
За гумнами тянутся непроходимые леса. Первобытной тишиной дышат озера Лодыжинской пущи. Необычайными выглядят они под зыбким молочным туманом, тревожно шуршат невидимыми камышами. Статные сосны рвутся в облака, а внизу залегла поросшая мхом топь.
Разве только какой-нибудь отчаянный охотник или смолокур заглянет в эти дебри.
Зимой, когда замерзает тяжелая болотная вода, лес и деревня вступают в более тесную связь: мужики на санях забираются в чащу — вывозят оттуда хворост, а из лесу набегают волки и уносят годовалых телят.
За околицей, возле старой екатерининской дороги, в тени густолиственных берез прикорнула ветхая корчма. Отсюда дорога ведет к деревне, почти доходит до озера, но вдруг, будто вспомнив, что ей нечего делать в этой бедной деревушке, круто сворачивает к усадьбе помещика Снедецкого.
В корчме полутемно. Она полна запахов давно не убранных углов, старых хомутов и объедков.
Корчмарь Падило шумно прибирал прилавок. Собрался было нести на кухню посуду, но тут до его слуха донеслись слова деда. Недоверчиво улыбаясь, Падило поставил посуду обратно на прилавок так бережно и тихо, точно находился у изголовья больного: сказка понравилась. И тоже направился в угол, туда, где сосредоточенная тишина казалась еще тише от шамкающего голоса деда.
— ...Средний пожелал коня. Привели ему необъезженного, да такого, что, как встанет на дыбы, — головой до неба достанет. И вот предстал перед богом меньшой брат, кривой да коренастый, как дубовая ступка. Вот бог и говорит: «Чем тебя, человече, пожаловать?» — «Мне бы землицы, — отвечает, — сколько потянет последний мой глаз». Усмехнулся про себя бог:«Экий простак! Желать — и то сил нет». И приказал бог своим апостолам подать весы. Вынул тот горемыка единственный свой глаз и бросил на чашку весов. И чуть-чуть дрогнула чашка. «Да тут и горсть земли перетянет», — подумал бог и пожалел ослепшего мужичка. Посоветовал ему пожелать чего-нибудь получше. А тот: «Не хочу!» — говорит, упрямится. «Будь по-твоему», — согласился бог и молвил апостолам...
Дед Рухло потянулся к стакану, поднял его на свет и сокрушенно поставил назад: стакан давно был пуст, и Рухло хитрил, напоминал слушателям, что надо бы порадовать деда полным стаканом. Но его слушателей этим не проймешь, они упорно не замечают терзаний старика.
— А дальше? — нарушает тишину чей-то нетерпеливый голос.