А Селена рассказывает — с самого начала и до конца. Я слушала и ни единого раза не перебила, а пошло все, конечно, с той ночи, когда я об Джо сливочник разбила, а Селена подошла к двери, как раз когда он руку к уху прижимал и кровь текла, а я стояла с топориком, будто и правда прицелилась ему голову отрубить. А я-то, Энди, всего-то и хотела его унять и жизнью ради этого рисковала, только этого она увидеть не могла. А все, что видела, на его чашке весов лежало. Дорога в ад, говорят, вымощена добрыми намерениями. Так оно и есть, я-то знаю. По горькому опыту. Зато не знаю, почему так часто думаешь сделать хорошо, а получается плохо. В этом уж пусть головы поумнее моей разбираются.
Всю историю я пересказывать не собираюсь — и не чтоб Селену оберечь, но потому как она очень длинная, да и сейчас все равно слишком больно все это перебирать заново. Но первое, что я от нее услышала, я вам скажу. Никогда этого не забуду, потому что меня снова ошарашило, как велика разница между тем, чем вещи кажутся, и какие они на самом деле… между тем, что снаружи, и тем, что внутри.
— Он был такой печальный, — сказала она. — У него между пальцев кровь текла, а в глазах были слезы, и он был такой печальный. И за этот его печальный вид я тебя возненавидела даже больше, чем за кровь и за слезы, мамочка, и решила как-то возместить ему это. Я ушла к себе, стала на колени у кровати и начала молиться. «Господи, — сказала я, — если ты не дашь ей больше его мучить, я ему возмещу! И даю на том клятву. Во имя Иисусово, аминь!»
Сами понимаете, что я почувствовала, когда услышала от своей дочки такое через год с лишком после того, как с этим делом покончено было, то есть я так думала. Понимаешь, Энди? Фрэнк? А ты, Нэнси Баннистер из Кеннебанка? Да нет… вижу, что нет. И не дай вам Бог понять.
Ну и она начала за ним ухаживать — приносила что-нибудь вкусненькое, когда он в сарае возился с чьим-нибудь снегомобилем или подвесным мотором, садилась рядом с ним, когда мы вечером телевизор смотрели, сидела с ним на крыльце, когда он вырезал что-нибудь, слушала, как он про политику распространяется, а уж тут Джо Сент-Джордж такую чушь нес, уши вяли. Как Кеннеди отдал все под начало евреям и католикам, как коммунисты на Юге пыжатся открыть черномазым доступ в школы и закусочные и совсем скоро страна погибнет. Она слушала, она улыбалась его шуткам, делала ему припарки, когда у него кожа на руках трескалась, а он не так глух был, чтоб не услышать, как удача к нему в дверь стучится. Политические разоблачения он бросил, а начал разоблачать меня — и какой сумасшедшей я делаюсь, чуть озлюсь, и отчего наша семейная жизнь не заладилась. По его выходило, что вся причина во мне.
А под конец весны шестьдесят второго начал он ее ласкать не совсем по-отцовски. Сперва дальше не шло — ну, по ноге погладит, когда они рядом перед телевизором сидят, а я выйду за чем-нибудь, похлопает по заду, когда она ему пиво в сарай принесет. Ну, это сперва, а потом пошло-поехало. К середине июля Селена, бедняжка, боялась его не меньше, чем меня. А к тому времени, когда я сообразила на материк поехать да расспросить ее, он уже с ней проделал все, что только мужчина может проделать с женщиной, кроме самого последнего… И запугал ее так, чтоб и она много чего с ним делала.
Думается, он бы сорвал ее цветочек перед Днем Труда, да только Джо Младший и Малыш Пит под ногами путались — занятий-то в школе не было. Ну, Малыш Пит просто мельтешился по дому, а вот Джо Младший, по-моему, сообразил что к чему и нарочно мешал. Если так, то пусть Бог его благословит, вот все, что я сказать могу. От меня-то толку не было — я ж тогда по двенадцать, а то и по четырнадцать часов в день работала. И все время, пока меня дома не было, Джо липнул к ней, ласкал, просил, чтоб она его целовала, просил, чтоб она его трогала за «особые места» (это он их так называл), и объяснял, что ничего с собой сделать не может, что должен просить ее — она с ним ласкова, а я нет, а у мужчины есть особые потребности, и все тут. Мне она ничего сказать не могла. Он ей говорил, что я, если она скажет, убью их обоих. И все напоминал ей про сливочник да топор. И твердил, какая я холодная, сварливая стерва и он ничего с собой поделать не может, потому что у мужчины есть особые потребности. Он вбивал ей это в голову и вбивал, Энди, пока она чуть не помешалась. Он…
Что, Фрэнк?
Да, работать-то он работал, только работа у него не такая была, чтоб помешать к собственной дочери липнуть. Я его мастером на все руки прозвала. Так оно и было. Летним приезжим то одно, то другое делал и за двумя домами приглядывал, пока хозяев не было. (Надеюсь, хозяева эти составили список всего, что у них ценного было!) Четверо не то пятеро рыбаков брали его подручным — тащить сети Джо умел не хуже другого всякого, — когда не с похмелья, ну и починкой моторов он подрабатывал. Короче говоря, работал, как почти все мужчины на острове (хотя не так усердно, как большинство), — тут немножко одного, там немножко того. Ну а такой человек сам себе рабочие часы устанавливает; и в то лето, и в начале осени Джо так устраивал, что оставался дома почти все время, пока меня не было. Чтоб Селену к рукам прибрать.
Не знаю, поняли вы, о чем я вам толкую? Сообразили, что он хотел к ней в душу забраться не меньше, чем под юбку? Думается, то, что она увидела меня с этим чертовым топориком в руке, на нее особенно действовало, ну и он жал на это изо всех сил. Когда увидел, что сочувствия этим из нее уже не выжмешь, использовал для запугивания. Твердил и твердил, что я ее из дому выгоню, если узнаю, чем они занимаются.
Они! О Господи!
Она говорила, что не хочет этого делать, а он отвечал, что теперь уже поздно останавливаться, хочешь не хочешь. Он говорил ей, что она его дразнила так, что совсем с ума свела, и что изнасилования — это почти всегда результат такого вот поведения девушки, и приличные женщины (то есть злобные, размахивающие топорами стервы вроде меня, думается) это знают. Джо твердил ей, что он будет молчать, пока она будет молчать… «Но, — сказал он ей, — ты пойми, детка: если хоть что-то наружу выйдет, так наружу выйдет все!»
Что «все», она не знала и не понимала, почему принести ему стакан чая со льдом в сарай и рассказать про нового щенка Лори Ленгджилл значит внушить ему мысль, что он может забираться к ней между ног и жать там, когда ему захочется, но все-таки поверила, что чем-то толкнула его на такое поведение, и ей было стыдно. Это-то, по-моему, и было самым скверным — не страх, а стыд.
Она сказала, что решила было рассказать все миссис Ширс, школьному психологу. И даже записалась на прием, но пока ждала, — разговор у той с девочкой, которая пришла раньше, затянулся, — ей страшно стало. Это меньше месяца назад было до нашего разговора, только-только занятия в школе начались.
— Я вдруг подумала, а как я скажу такое? — рассказывала она мне, пока мы сидели на скамье у кормового трапа. К тому времени полпролива мы уже проплыли, и Восточный мыс был хорошо виден, весь в лучах осеннего солнца. Селена наконец перестала плакать — иногда вдруг всхлипывала, и платок мой насквозь промок, но она себя почти все время в руках держала, и очень я ею гордилась. Но мою руку она не выпускала, а сжимала будто тисками все время, пока мы говорили. На следующий день рука у меня вся в синяках была.
— Я подумала, каково это будет сесть и сказать: «Миссис Ширс, мой отец добивается от меня, вы знаете чего». А она такая тупая, такая… такая старая, что, конечно, скажет: «Нет, я не знаю, чего, Селена. О чем ты говоришь?» И будет каждое слово растягивать для внушительности. И мне придется сказать ей, что мой собственный отец пытается переспать со мной, а она мне не поверит, потому что в ее кругу так не делают.
— Думается, делают так везде в мире, — говорю я. — Печально, но факт. И по-моему, школьный психолог должен про это знать, если она не последняя дура. А миссис Ширс — последняя дура, Селена?
— Нет, — говорит Селена. — По-моему, нет, мамочка, но…
— Родная, неужто ты думала, что ты самая первая на свете, с кем такое случилось? — спрашиваю. Но она ответила опять так тихо, что я не расслышала и переспросила.
— Я не знала, первая я или нет, — говорит она и прижимается ко мне. Я ее тоже обняла покрепче. — Ну, так или не так, — сказала она потом, — а я, пока сидела там, поняла, что этого мне не выговорить. Может, войди я сразу, то выпалила бы, но когда мне пришлось подождать, я начала раздумывать и думать, а что, если папа прав и ты решишь, что я скверная девчонка…
— Ну уж этого я никогда не подумаю, — перебила я и опять обняла ее покрепче.
Она мне улыбнулась, да так, что у меня на сердце сразу потеплело.
— Теперь я знаю, — говорит, — но тогда совсем уверена не была. И пока я сидела там и смотрела в стеклянную дверь, как миссис Ширс разговаривает с той девочкой, я вдруг нашла хорошую причину не входить к ней.