Но потом я снова принимался орать, или нужно было менять пеленку, и приходилось передавать меня моей матери, которая успокаивала, и пеленала, и кормила меня, а Эдвард беспомощно смотрел на нас со своего кресла, внезапно чувствуя, как он устал, мучительно устал от крика, бессонных ночей, запаха. Устал от своей усталой жены. Так что порой он скучал по прежней жизни, по свободе, когда хватало времени просто посидеть, подумать, — но разве этим он отличался от любого другого мужчины? С женщинами все иначе, они созданы, чтобы растить детей, на то им даны заботливость и внимательность. Мужчины должны покидать дом и отправляться работать, так повелось от веку, и так оно идет от времен охотников-собирателей до наших дней. Так существо мужчин было расколото; им приходилось раздваиваться: одна их половина была дома, другая на работе, тогда как назначение матери — быть всегда цельной.
В те первые несколько недель он относился к своим обязанностям отца очень ответственно. Все обратили внимание: Эдвард изменился. Он стал задумчивей, основательней, философичней. Пока мать занималась повседневными делами, он придал своим мечтаниям о моем будущем вид конкретной задачи. Он составил список добродетелей, которыми сам обладал и хотел передать мне:
упорство,честолюбие,твердость характера,оптимизм,сила,ум,находчивость.
Записал на обороте бумажного пакета. Добродетелями, которые ему предстояло обнаружить у себя, он мог поделиться со мной, бескорыстно. Неожиданно он понял, какой великолепный случай ему представился, что, пришедший в этот мир с пустыми руками, я для него — настоящее благословение. Заглядывая мне в глаза, он видел в них совершенную пустоту, желание, чтобы эту пустоту заполнили. И это станет его делом: наполнять меня до краев.
Чем он и занимался по выходным. На неделе он не слишком часто появлялся дома, потому что был в дороге, торговал, зашибал деньгу — работал, одним словом. Учил на личном примере. Существовала ли другая работа, чтобы мужчина мог обеспечить семью без того, чтобы отрывать свою задницу от стула и таскаться по городам и весям, ночуя в гостиницах, питаясь всухомятку возле груза, готового к отправке? Возможно. Но она его не устраивала. Одна только мысль, что придется каждый божий день в одно и то же время возвращаться домой, вызывала у него легкую тошноту. Хоть он и любил свою жену, своего сына, такое количество любви ему трудно было выдержать. Оставаться одному было одиноко, но порой среди множества людей, постоянно от него что-то хотевших, он чувствовал еще большее одиночество. Ему нужна была перемена обстановки.
Возвращаясь домой, он чувствовал себя чужим. Все было незнакомым. Жена сделала перестановку в гостиной, купила себе новое платье, завела новых друзей, читала странные книги, которые держала напоказ на тумбочке возле кровати. И я рос так быстро. Жена этого не замечала, но ему сразу бросалось в глаза. Возвращаясь, он видел, как невероятно я вырос, и, видя это, понимал, что сам он при этом, говоря условно, уменьшился. В определенном смысле так и было: по мере того как я становился больше, он сжимался. И, согласно этой логике, однажды я стану великаном, а он — невидимой частичкой мира.
Но пока это не произошло, пока он не исчез, он был отцом и делал все, что положено делать отцу. Он играл со мной в мячик, он купил мне велосипед. Собирал в корзину еду для пикника на горе, возвышавшейся над городом, великим городом нескончаемых надежд, откуда мог разглядеть то место, где он сперва занимался одним, потом другим, а вон там совершил первую свою сделку, а там поцеловал ту хорошенькую женщину, — и все остальные места торжества и славы его короткой жизни. Это он видел, когда поднимался на гору, — не здания, не линию горизонта, не рощи деревьев или клинику, к которой пристраивали новое крыло. Нет, это была его история, история его взрослой жизни, лежащая перед ним в образе пейзажа, и он брал меня с собой туда и поднимал на руках, чтобы мне было видно, и говорил:
— Однажды, сын, все это будет твоим.
Как он спас мне жизнь
Эдвард Блум спас мне жизнь дважды, я это знаю.
В первый раз это случилось, когда мне было пять лет и я играл в овраге позади нашего дома. Отец постоянно твердил мне: «Не подходи к оврагу, Уильям». Он повторял мне это снова и снова, будто знал: что-то может случиться, и ему придется в один прекрасный день спасать мне жизнь. Я представлял себе, что это не овраг, а древнее, наполовину высохшее русло реки, полное доисторических камушков, плоских и гладких, обточенных водой, века струившейся над ними. Сейчас по дну оврага тек лишь не пересыхавший, хотя и почти незаметный ручеек, такой слабый, что не мог унести и прутик.
Там я и играл, съезжая вниз по красному глиняному склону, иногда спустя всего несколько минут после того, как отец говорил мне: «Не подходи к оврагу, Уильям». Стоило мне представить себя одного в окружении прохладных красных стен, и я не мог удержаться от того, чтобы нарушить запрет. В своем убежище я садился на корточки, переворачивал камушек за камушком и лучшие — белые и блестящие черные с белыми крапинками — прятал в карман. В тот день я так увлекся, что не заметил стену воды, стремительно несущуюся по оврагу, словно цель ее была подхватить меня и унести с собой. Я не видел ее и не слышал. Сидел на корточках спиной к ней и рассматривал камушки. И если бы не мой отец, который каким-то образом понял, что происходит, еще до того, как это произошло, меня бы точно унесло потоком. Но он был тут как тут, схватил меня за нижний край рубашки и вытащил из оврага, и мы стояли наверху, глядя, как мчится река там, где прежде не было никакой реки, на пенящийся поток, достававший аж до наших ботинок. Наконец он посмотрел на меня:
— Я говорил тебе, не подходи к оврагу.
— Какому оврагу?
Второй раз мой отец спас мне жизнь, когда мы только что переехали жить в новый дом на Мэйфер-драйв. От прежних хозяев во дворе остались качели, и пока носильщики затаскивали в дом наши старые кушетки, и кресла, и обеденный стол, мне загорелось проверить, как высоко раскачивался тот ребенок. Я раскачивался изо всех сил, так что качели сотрясались. К несчастью, прежний хозяин не закрепил задние стойки качелей; он только собирался это сделать. Так что сзади качели свободно опирались на цементную подушку, и чем выше я взлетал, тем сильней раскачивалась рама, пока в тот момент, когда я достиг высшей точки своего полета, не наклонилась резко вперед и, словно катапульта, швырнула меня по невероятной траектории прямо на белый забор из штакетника, на который я, несомненно, напоролся бы. Неожиданно я почувствовал рядом отца; он как будто тоже летел, и мы с ним падали вместе. Он обхватил меня, крепко прижав к себе, и я опустился на землю рядом с ним. Он поймал меня в Небе и благополучно опустил на Землю.
Его бессмертие
Мой отец рано дал мне понять, что будет жить вечно.
Однажды он упал с крыши. Садовник очищал водосточный желоб от палой листвы и ушел домой, не докончив дела, оставив лестницу прислоненной к стене. Мой отец вернулся с работы, увидел лестницу и взобрался на крышу. Хотел посмотреть, какой с нее открывается вид. Как он потом сказал, ему было любопытно, сможет ли он увидеть высокое здание его конторы с крыши нашего дома.
Мне тогда было девять, и я понимал, что это опасно. Я попросил его не делать этого. Сказал, что это опасно. Он долго смотрел на меня, а потом подмигнул, и его подмигивание могло означать, черт возьми, все, что угодно, по твоему желанию.
И полез по лестнице. Он, наверно, уж десять лет не лазил по лестнице, но это лишь мое предположение. Может быть, он постоянно лазил по лестницам. Откуда мне было знать.
Взобравшись на крышу, он стоял у трубы и глядел вокруг, поворачиваясь на юг, север, восток и запад, ища здание своего офиса. Он смотрелся великолепно, стоя там в своем черном костюме и сияющих черных туфлях. Казалось, он нашел наконец место, где смотрится наиболее выгодно: на крыше дома в два этажа высотой. Он расхаживал — прогуливался — взад и вперед высоко надо мной, приложив ладонь козырьком к глазам, как капитан корабля, высматривающий, не появилась ли земля. Но не видел. Здания его офиса не было видно сквозь даль.
И вдруг он упал, а я, я смотрел, как он падает. Смотрел, как мой отец падает с крыши собственного дома. Это случилось так быстро, не знаю, споткнулся он, или поскользнулся, или что — он мог и спрыгнуть, насколько я его знаю, — но он пролетел два этажа и рухнул в заросли кустарника. До последнего мгновения я все ждал, что у него вырастут крылья, а когда этого не произошло, когда крылья у него так и не появились, я понял, что это падение убило его. Я был настолько уверен, что он мертв, что даже не бросился к нему посмотреть, нельзя ли его спасти, оживить, может быть.