Когда Элизе, слишком поздно узнавший о несчастье, поразившем его как громом, приехал утром из Парижа, отец, скрестив руки, неподвижный и изжелта-белый, лежал на кровати, стоявшей изголовьем к стене, которая так и не дождалась новых обоев. Смерть, проходя по дому, оставила дверь в мастерскую открытой, ибо смерть все вокруг себя раздвигает, высвобождает, расширяет, и отсюда видны были отдыхавшие станки и среди них покинутый станок отца – он напоминал рангоут севшего на мель корабля, на который никогда больше не подует ветер; еще были видны отсюда портрет короля и красная печать, направлявшие всю жизнь ткача, исполненную труда и чувства преданности, а там, на холме, в верхней части Королевского заповедника, старые мельницы, одна над другой, с глухим стуком воздевали в отчаянии руки к ясному небу. В памяти Элизе неизгладимо запечатлелось зрелище этой спокойной смерти, застигшей труженика в его жилище и навеки заслонившей от него знакомый вид, открывавшийся из окон. Элизе был неукротимым мечтателем, жаждавшим борьбы, стремившимся осуществить все, чем бредил отец, но сейчас он испытывал невольное чувство зависти к славному старику, уснувшему непробудным сном.
Как только он вернулся из печального путешествия, ему предложили место воспитателя при дворе ***. Однако разочарование его было так сильно, воронка мелких гадостей, происков, наветов зависти, в которую он был втянут, а равно и пышная декорация монархии, которую ему привелось увидеть вблизи, из-за кулис, столь удручающе на него подействовали, что теперь, едва монахи ушли и первая волна увлечения спала, он, несмотря на свое восхищение иллирийским королем, пожалел, что так скоро дал согласие. Он припоминал все неприятности, которые у него там были, подумал о том, что придется пожертвовать своей свободой, своими привычками… А тут еще книга, пресловутая книга, замысел которой зрел у него в голове. Одним словом, после долгой внутренней борьбы он решил отказаться, и в Рождественский сочельник, перед самой встречей, уведомил о своем решении о. Мельхиора. Монах не стал возражать. Он только написал ему в ответ:
«Сегодня вечером, улица Фурно, за всенощной… Я еще не утратил надежды убедить Вас».
Францисканский монастырь на улице Фурно, где о. Мельхиор исполнял обязанности эконома, – это один из наиболее любопытных и в то же время наименее известных уголков католического Парижа. Сей оплот знаменитого ордена, таящийся за Монпарнасским вокзалом, в грязном предместье, именуется также Подворьем Гроба Господня. Сюда чернецы с экзотической внешностью, в дешевеньких дорожных рясах, еще усугубляющих общий вид вопиющей бедности, какой являет собою этот квартал, приносят на продажу святыни: кусочки подлинного Креста Господня, четки из косточек олив Гефсиманского сада, розы Иерихона, увядшие и засохшие, чающие окропления святой водой, – словом, всякую чудотворную всячину, которая в бездонных монашеских карманах превращается в денежки, а эти безгласные и полновесные денежки текут в Иерусалим на содержание Гроба Господня. Элизе впервые попал на улицу Фурно благодаря своему приятелю Дрё, бедному скульптору, который тогда только что закончил по заказу монастыря статую св. Маргариты Осунской и всем, кому не лень, показывал свою работу. Место было до того любопытное, до того живописное и до того оно отвечало миросозерцанию южанина, уводя его от современной трезвости в глубину веков, в мир преданий, что потом он туда зачастил, к великой радости своего приятеля скульптора Дрё, гордившегося успехом «Маргариты».
Было уже около полуночи, когда Элизе Меро ради условленной встречи покинул рокочущий Латинский квартал, где жарким закусочным, разукрашенным колбасным, съестным лавчонкам, пивным с женщинами, меблированным комнатам для студентов и всей мелочной продаже на улице Расина и на «Буль-Миш» [6] предстояло до самого утра пламенеть и благоухать по случаю всесветного пира. Не постепенно, а вдруг объяла Элизе печаль пустынных улиц, где редкий прохожий, на которого падет свет от газового рожка, словно уменьшается в росте и как будто ползет, а не идет. Из-за стен монастырей, над которыми возвышались остовы деревьев, доносился жидкий колокольный звон; из огромных запертых скотных дворов исходили тепло и шуршанье соломы – тепло и шуршанье спящего хлева. Нападавший за день снег не таял – на широкой улице смутно белела его усеянная следами ног пелена, и сыну ткача, жившему мечтами, рожденными его пламенной верой, казалось, будто среди горевших в небесной вышине звезд, отточенных морозом, он узнает ту, что вела волхвов в Вифлеем. Глядя на эту звезду, он вспоминал Рождество прежних лет, белое Рождество своего детства, праздновавшееся в соборе, вспоминал возвращение по ночным, волшебно преображенным улицам Мясного ряда, с точно вырезанными в лунном свету кровлями, на окраину, в родной дом, где его ждал семейный праздничный ужин: традиционные три свечи в зелени остролиста, перевязанного пунцовой лентой, эстевеноны (рождественские хлебцы), приятно пахнущие горячим тестом и жареным салом. Элизе так углубился в воспоминания детства, что принял фонарь тряпичника, двигавшегося по тротуару, за тот самый фонарь, который покачивался в руке у старика Меро, шедшего впереди своей семьи, возвращавшейся от всенощной.
Бедный отец! Элизе никогда больше его не увидит…
Так, тихо беседуя с милыми призраками, Элизе очутился на улице Фурно, в еще мало застроенном пригороде, освещенном одним-единственным фонарем, с длинными фабричными зданиями, над которыми высились стройные трубы, с дощатыми заборами, с каменной оградой, сложенной из обломков. Ветер выл здесь с той яростью, с какой он всегда кружится над просторами окраины. С ближней бойни несся жалобный визг, глухие удары, позывающий на тошноту запах крови и жира – здесь, будто на празднестве в честь Тевтата, кололи свиней в жертву Рождеству.
Францисканский монастырь стоял посреди улицы; в проеме растворенных настежь монастырских ворот Меро с удивлением увидел, что на дворе стоят экипажи с богатой упряжью. Служба началась. Всплески органа и пение порой долетали из безлюдной и темной церкви, освещаемой лишь светильниками алтаря и матовым отблеском зимней ночи, игравшим на фантасмагории витражей. То был почти круглый неф, убранство которого составляли прикрепленные к стенам большие иерусалимские хоругви с красными крестами и аляповатые раскрашенные статуи, среди которых мраморная Маргарита Осунская безжалостно бичевала свои белые плечи, ибо, как не без кокетства замечали монахи: «Маргарита была в нашем ордене великою грешницей». Потолок из расписного дерева, с косыми крестами поперечных балок, престол в главном приделе под чем-то вроде балдахина, который поддерживали колонны, расположенный полукругом пустой клирос с деревянными сиденьями, развернутые ноты, по которым скользил лунный луч, – все это не различалось явственно, а лишь угадывалось. По широкой лестнице, устроенной под клиросом, вы спускались в подземную церковь, где – вероятно, в память катакомб – и совершалось богослужение.
В самом конце подземелья, под белым каменным навесом, державшимся на громадных романских колоннах, был воссоздан Гроб Господень в Иерусалиме: такая же низенькая дверца и такой же узкий склеп, где множество лампад из глубины своих каменных лунок бросало мерцающий свет на Христа, сделанного из раскрашенного воска, в человеческий рост, с кровоточащими язвами ярко-розового цвета, видными там, где загибался покров. В противоположном конце подземелья, как некая странная антитеза, заключавшая в себе весь смысл христианской эпопеи, находилось детски наивное изображение Рождества: эти ясли, животные, младенец, увитые нежных тонов цветами и зеленью из гофрированной бумаги, ежегодно вынимаются из ящика легенд такими, какими их сотворила когда-то фантазия некоего духовидца, с той разницей, что у него они вышли грубее, зато гораздо больших размеров. Как и в былые времена, вокруг яслей теснились дети и старухи, жаждавшие умиления, жаждавшие чуда, теснились бедняки, которых так любил Иисус, и среди них, в первом ряду обездоленных верующих, Элизе, к своему изумлению, заметил двух великосветского вида мужчин, двух элегантных, одетых во все черное женщин, благоговейно преклонивших колена на голом полу, и мальчика, которого одна из этих женщин обвила руками, скрестив их у него на груди: она как бы защищала мальчика и в то же время молилась за него.
– Это королевы! – прерывающимся от восторга шепотом сказала Элизе одна из старух.
Элизе вздрогнул. Он приблизился к молящимся и по тонкому профилю и аристократическим манерам сразу узнал Христиана Иллирийского, а по костистой черноволосой голове и еще молодому открытому лбу – стоявшего рядом с ним палермского короля. У одной из женщин видны были только ее черные волосы, у другой – волосы русые и поза боготворящей матери. Ах, как хорошо знал этот хитрый иеромонах его, Элизе Меро! Как удачно он, если можно так выразиться, инсценировал первое свидание малолетнего наследника и его будущего воспитателя! Свергнутые короли, пришедшие поклониться Богу, который, для того чтобы выслушать их моления, тоже как будто должен был прятаться в подземелье; сочетание низложенного королевского величия и религии в упадке; печальная звезда изгнания, приведшая в Вифлеем парижского предместья жалких, оскудевших волхвов, явившихся без свиты и с пустыми руками, – все это надрывало душу Элизе Меро. Но особенно – особенно ребенок, с трогательным, чисто детским любопытством, умерявшимся болезненной сдержанностью, повернувший головку к животным у яслей… Глядя на эту шестилетнюю головку, в которой будущее уже дремало, точно бабочка в белом коконе, Элизе подумал о том, сколько потребуется знаний и нежных забот для того, чтобы это будущее расцвело пышным цветом.