Маменькин гнев был неописуем. Она подняла всю губернию на ноги в самом прямом и буквальнейшем смысле. С санкции самого губернатора, под военным конвоем, взятые под стражу офицеры были препровождены в Петербург, где без определения срока их в крепость тотчас заключили. Трудно поверить, но всемогущая власть богатейшей помещицы в те времена была так велика, что, когда весть о ее самодурстве дошла, наконец, до родни, ко двору очень близко стоявшей, то ей пришлось долго ходатайствовать о помиловании молодых людей. Под каким гарниром были они препровождены и попали в заточение, я точно не помню. Знаю лишь, что события, разразившиеся в их полку, заставляли особенно осторожно аппелировать с этой историей к высочайшему имени, обходя молчанием принадлежность заключенных к мятежному офицерству и подчеркивая основную причину постигшей их кары — непочтение к родительнице. И тогда, наконец, Александр Первый лично распорядился прекратить «маменькину репрессалию». Однако в полк оба брата уже не вернулись. Выйдя в отставку, они до самой смерти матери больше не появлялись у себя в имении. Один из них — прадед Николай Николаевич — вскоре женился, получив в приданое за женой это наше именье Новинки. Здесь он жил, здесь и умер, управляя удельными землями. Брат его, Яков[14], в молодости друг Пушкина и один из основателей «Зеленой лампы», известного литературного кружка, долгие годы жил за границей в качестве секретного агента русского правительства, поэтому средний, Иван, после матери получил в наследство Ельцы.
Одна из последующих глав «Хроники» и была посвящена «Зеленой лампе». Она начиналась строками Пушкина из посвящения Толстому: «Горишь ли ты, лампада наша, подруга бдений и пиров», — на которое Яков ответил шутливо-печальным двустишьем: «Ах, лампа погасла — не стало в ней масла…»
Кончился период бурной молодости прадеда с ее разнообразными волнениями, с дружескими пирушками, с встречами и перепиской с рядом интереснейших людей времен его молодости. Большинство старых друзей-декабристов отбывало далекую ссылку. Опустел его московский дом, в котором нередко собирались известнейшие певцы, литераторы и поэты, где у прабабки частым гостем бывал «барон Брамбеус» — Сенковский, долгие годы поддерживавший с ней переписку, где молодой еще Рубинштейн проигрывал свои новые вещи, где оставляли свои зарисовки в альбомах оба Брюллова. Овдовев довольно рано, он не женился вторично и посвятил себя детям. Двое старших отбыли под Севастополем всю осаду. Младшие в то время только еще были произведены в офицеры и не успели принять участия в войне. Дочери одна за другой выходили замуж. Лишь в самые последние годы его жизни наступило вокруг него некоторое оживление. Из долговременной ссылки возвращались друзья, такие же, как и он, старики. Им не всем разрешалось проживанье в столицах. И вечерами у новинского камина читает стихи Федор Глинка, наезжающий часто из Твери, Якушкин живет здесь, приняв приглашенье Николая Николаевича. Сыновья его навещают отца… Наезжает и Муравьев. Им есть о чем вспомнить всем вместе. Глинка читает недавно написанные стихи о «бывшем Семеновском полку», строки в них есть, посвященные всем присутствующим, и о самих Новинках теплые строки. И не раз кое-кто из стариков, отвернувшись в сторону от огня и закашлявшись, смахивает что-то с ресниц…
Старший сын Николая Николаевича, Алексей, выйдя в отставку, женился на Надежде Александровне Козловой, внучке по матери последнего в угасшем к тому времени роде Кротковых, тех, самарских, о ком уже раньше шла речь. Этот последний Кротков — прадед отца — был очень богат. Не сойдясь в цене за уже приторгованный им в Москве Пашковский дом на углу Моховой, он купил себе на Тверском бульваре, хорошо и сейчас москвичам известный «Дом Герцена». Здесь доживал он свой век, окруженный дочерьми и внуками, из которых, к печали его, уже ни один не носил его фамилию. Сыновей не имел он. В этом же доме в 1856 году родился и мой — наш — отец.
Дробились и истощались крупные дворянские состояния, мельчали имения, жизнь становилась труднее. Попытки поправить дела винокурением и коммерческими предприятиями лишь ускоряли разорение и приближали неотвратимые катастрофы.
Совершенно неожиданно для всех со смертью последнего Кроткова, а вскоре затем и любимой дочери его — прабабки Анны Николаевны — оказались утраченными все следы огромного кротковского состояния. После их смерти не нашлось никаких документов и завещаний. Среди части родственников возникали нехорошие подозрения, творились легенды. Отголоски легенды такой доходили и до меня, пережив даже дни революции. Состояла легенда в том, что мать отца моего, а затем будто б и сам он умышленно скрыли те документы, не довольствуясь тем, что они и так были прямыми наследниками, и не желая выделить законные части всем остальным претендентам. Досужие умы подсчитывали примерную сумму наследства, как им казалось, замороженного в каком-нибудь банке в порядке секретного вклада. Впрочем, и отец предполагал, что наследство такого рода где-то действительно существует. Прадеда Кроткова помнил он сам хорошо, а дочь его — бабку свою — и тем более. Был он уже молодым человеком, когда она внезапно скончалась… Он слышал сам не раз от нее, что большое ее состояние ей самой в сущности вовсе не нужно, что всех любимых своих дочерей обеспечит достаточно. А в каком тайнике документы искать — не сказала. Остальные же думали все, что он, зная, нарочно молчит. И прикидывали те миллионы и даже десятки миллионов, в которые должны были вырасти неоднократно удвоенные сложными процентами капиталы… Шептались, шушукались… «Маго» — называлась вся эта история; ироническое прозвище дал ей отец. По-французски «Маго» — сокровище. Вскоре после Февральской революции он написал для уцелевших родных шутливую сценку «Похороны обезьянки»:
Кого это хоронят? — спрашивали в траурной процессии.
— Да обезьяночку…
— А чем была больна?
— Да шепотом, до смерти зашепталась…
Во втором значении «Маго» и значило — обезьяна.
Несмотря на скрытое, как полагали, наследство, отец мой в молодости терпел немало материальных лишений и трудностей. Они — трое детей — были еще совсем юными, когда отца их, моего деда, унесла преждевременно в могилу, как тогда называли, «черная оспа». Жена его — моя бабушка — осталась с детьми на руках, почти без всяких средств. Их воспитание и образование были для нее сложной и непосильной задачей. К тому же в эти именно годы разразился крах грандиозного электрического предприятия по использованию привилегий Ладыгина, основанных на открытом им принципе «накаливания угольной нити в безвоздушном пространстве». Этим огромным делом увлекся родной брат ее, Козлов. Он вложил сюда все свои и ее средства, а также средства вложили и другие близкие семьи, Загряжские в частности. На использование привилегий Ладыгина были взяты патенты в Европе и в Азии. И все это рухнуло. Бумаги были выброшены на биржу и за бесценок попали в Америку, где Эдисон, усовершенствовав принцип Ладыгина, создал свое предприятие. Бесславный конец этой эпопеи, столь характерный для России тех лет, жестоко ударил по нескольким родственным семьям… Бабушка моя по матери, Загряжская, оставленная мужем в имении с кучей детей на руках, тогда как он службой в одном из московских банков пытался как-то свести концы с концами, не выдержала разорения и одиночества и потеряла рассудок. Остальным, ценой огромных трудов, невероятного упорства и отказа от многого, к чему они были приучены с детства, удалось кое-как если не создать своим детям привольную жизнь, то по крайней мере предохранить их от нужды и лишений и поставить на ноги.
Посвященные этому главы «Хроники» еще не написаны, короткие черновые записи отца не приведены им в систему. Но и того, что сделано, много. Все новые и новые страницы шуршат в его руках. Все больше имен и событий, отложенных в памяти и в старых документах и письмах, находят место свое в грандиозной картине. И детям его знакомые старые портреты давно уж не кажутся вереницей чужих чьих-то лиц, неизвестно зачем занимающих столько места в доме…
А дни идут за днями. В спальне отца один за одним слетают листки календарные. Теперь я срываю их сам, каждое утро. За окном порхают осенние листья. Ветер шумит ими, гоняет их туда и сюда по дорожкам. Вечера все длиннее становятся, тянутся медленно. Пальмы в дом внесены в ожидании близких морозов. И пристройка к дому, по их росту запроектированная отцом, стала опять вроде зимнего сада. Братья уехали в полк. Младший, Леша, зачислен вольноопределяющимся в кавалергарды. Чиркает дождь по закрытым, заклеенным окнам. Вот полетели и белые хлопья. И печи опять затрещали во тьме коридора. А к утру ударил мороз, и припорошенные снегом закраины пруда, не оставляя и тени сомнений, всем пояснили: зима!