Отчаянность напала.
Семья, приближённые в смятении – надлежит объясниться с царём. И немедля… Донесут ему о предерзости, сегодня же, так опередить бы… Мол, обижен был его величеством, худо стало, сел невзначай.
– Пошто навязываться? – отбивался Данилыч. – Много чести… Видал я капризы. Я царицу учил уму-разуму, уж этих-то сосунков уломаю.
Поехал на следующий день. Холодное безразличие, что больнее ранило, чем гнев. Провёл четверть часа, обстоятельно толкуя о финансах, о бережливости. Отрок отмалчивался, грыз конфету, противно чмокал. И вдруг:
– Вам можно верить?
– Помилуйте, – опешил князь. – Ваш дед…
– А говорят, нельзя, – прервал отрок, сделал ручкой и удалился.
Прискакав в Ораниенбаум, светлейший обедал один. Яства отодвигал – безвкусны, пресны. Коротал вечер за шахматами, один. Стены сжимали, словно тиски, дышалось тяжко.
5 сентября дворец опустел. Кареты на поворотах кренились устрашающе – быстрей, быстрей в столицу! Родной бург на Васильевском, нерушимый, часовые на крыльце… Лик Неразлучного в Ореховой… Как не хватало его! Если виновен я, накажи, фатер! Двинь кулаком в зубы, или палкой огрей. Кайся, мол, паскудник, кайся – мешок с требухой! Трясясь в карете, Данилыч физически предощущал духовную сию экзекуцию, даже с неким сладострастьем. Больней, фатер, отколоти, как бывало, я раб твой… Ты покараешь, ты и выручишь, путь укажешь.
Жаркий полдень в Ореховую сквозь плотные шторы втекал скупо. Камрат опустился на колени, стремясь вновь почувствовать вожделенное прикосновение. Было душно, он мучительно закашлялся. Вот, сподобился! Прости, фатер, прости! Неужто вовсе отвергнешь?
Лик молодого царя мерцал далёким, звёздным светом. Камрат не сводил с него глаз. Что-то мелькнуло в чертах, напомнившее внука. Так недоумённо и без приятства встретил он вчера…
Наважденье… Фатер исчезал, вместо него в раму все назойливей вмещался Пётр Второй. Данилыч вышел из Ореховой, шатаясь, держась за грудь.
– Чахотка, – сказал он себе. – Чудится всякое.
Принимал декохты, молился. Десять раз прочёл «Отче наш». Некоторые слова вновь всплывали в мозгу. Избави нас от лукавого… Кто лукавый? Кто настроил царя? Остерман, поди… Спелись завистники, заговор, заговор. Проглядел Горохов.
Настало блаженное отупение – эффект снотворного. Голландские птицы сорвались со стен спальни, покружились и улетели.
6 сентября встал посвежевший, за дверью раздавались голоса чиновных. Принимал доклады, обыденность успокаивала. Царь упивался последние дни охотой, он снова в Летнем. Допустит ли к себе? Посланный явился с отказом.
«Гулял в саду, – записано в дневнике. – Кушал один, до вечера сидел в Ореховой».
7 сентября секретарь, заглянув в предспальню, посетителей не обнаружил. Его светлость пошёл в Ореховую и пребывал там дезабилье[397], в халате, три часа. Решил говорить с царём по-мужски. Прихватил с собой женщин, – они ведь дипломаты, авось, окажутся кстати.
Караульщик, невежа, не сошёл с крыльца, крикнул:
– Нету его величества. На охоте они.
– Врёшь, – бросил светлейший и длинно, по-мужицки выругался. Толкнул офицера, рванул дверь. В зальце, где ожидался Тайный совет, застал двоих – Димитрия Голицына и Степанова. Боярин сидел угрюмо, тростью своей сосредоточенно сверлил ковёр.
– Туда не ходи.
Тростью показал наверх.
Соловьиная трель летела из сада. Князь пощёлкал языком, подражая, изобразил беззаботность. Разговор не клеился. «С час посидев, отъехал к себе», – записал секретарь.
Совет собрался позднее, без него. Остерман огласил вельможам повеление его величества.
«Понеже мы восприяли всемилостивейшее намерение от сего дня собственною особою председать в Верховном тайном совете и все выходящие от него бумаги подписывать собственною нашею рукою, то повелеваем, под страхом царской нашей немилости, не принимать во внимание никаких повелений, передаваемых через частных лиц, хотя бы и через князя Меншикова».
Настало 8 сентября. Секретарь перечислил посетителей – генералы Волков, Салтыков, помощник губернатора Фаминицын, Шаховской. Все у его светлости кушали. «Было пасмурно и дождь с перемешкою». Ни слова о том, что Салтыков прочёл князю царский рескрипт – почерком Остермана – и сверх того распоряжение устное.
Почётная стража, подобающая генералиссимусу, удалена. Его светлость под домашним арестом.
«Записка» скроет от потомков бедственный поворот событий. Упомянет только – «его светлости пущали кровь». Посол Лефорт сообщит подробнее – Меншиков упал в обморок. До последней минуты не мог он поверить в опалу.
У постели князя хлопочут врачи, Дарья в отчаянье, суёт им то склянку, то полотенце, да невпопад. Глаза со вчерашнего не просыхают. Мария по пятам за ней, хлюпает, младшие притихли, носа не кажут.
– К царю, – причитает княгиня. – В ножки падём.
Варвара дозналась – монарх у святой Троицы, на обедне. Больной протестовал – нечего унижаться! Ослушались, оставили медикам его, сами и с детьми втиснулись в переполненный храм. Пётр отошёл к придворным; не достояв богослужения, отбыл. Не удалось проникнуть к нему и в Летнем приёма нет.
Для опальных нет – царь устраивает пир, пригласил советников, фамилию Долгоруковых. По свидетельству Лефорта, он сказал:
– Я покажу Меншикову, кто из нас император – я или он. Он, кажется, хочет со мной обращаться, как с моим родителем. Напрасно. Не доведётся ему давать мне пощёчин.
Иван Долгоруков напился, сквернословил. Катерина – миловидная, ладная, владеющая французским и немецким, – краснела. Царь, сидевший рядом, пленял её познаньями в латыни.
Светлейший тем временем оправился. Подчинённые не ушли, набились в спальню, пробуют утешать, горюют – падение господина затрагивает и присных. Князь храбрился, ободрял – царь отлучает, царь и милует. Что постигнет в худшем-то случае? Из-под ареста выход обыкновенно один – в ссылку. Ну, далеко не загонят. Поживёт в деревне, отдохнёт… А здесь кто будет управлять?
– Хватятся… Позовут…
Визитёры прощались – некоторые как бы украдкой, стыдясь собственной трусости. Пахнуло холодом одиночества. Из глубин сознания пробилось – предел… Хотелось лечь, забыться. Пересилил себя, пошёл к секретарям, начал диктовать.
«…обещаюсь мою к Вашему Величеству верность содержать всегда до гробу моего… Прошу… дабы изволили повелеть меня из-под ареста освободить, памятуя речение Христа Спасителя нашего: да не зайдёт солнце во гневе вашем».
Молил ради старости и болезней «от всех дел уволить вовсе». То же во втором письме, покороче, – великой княжне Наталье Алексеевне. Потом сих петиций стыдился. Пётр Второй, выслушав Остермана, хмуро произнёс:
– Нон концедо.
Сиречь – отклоняю.
«Указали мы князя Меншикова послать в Ораниенбур[398] и велеть ему жить там безвылазно…»
Канцелярист запинался от неловкости, читая светлейшему в роскошной гостиной. Князь не сдержался, вымолвил:
– Вот как у нас… За что – неведомо… В Европе сперва суд да следствие… У нас наоборот, телега впереди лошади.
Величавым кивком отпустил.
Этому предшествовал визит Остермана. Фальшиво-дружеский тон его резал слух.
– Я делал всё для вашей пользы… Его величество есть комок упрямства.
– Ваш воспитанник, – едко заметил князь.
– Ах, принц! Такова народилась генерация. Никакой моральной дисциплины.
– На поколение валишь? Зачем пришёл-то?
– Воля его величества, – вице-канцлер пожевал жёсткими губами, с шумом втянул воздух. – Желает удалить вас из Петербурга. Хотел в Сибирь… Я испросил милость, можете выбрать из ваших местностей.
– И то благо…
Ещё с полчаса обелял себя изменник. Грузы в дорогу, экипажи, слуги – также на усмотрение светлейшего. Трудов-де стоило смягчить царя. К предложенной водке не притронулся, князь осушил рюмку машинально. Проводил визитёра лишь до порога гостиной.
«Предел, предел, – стучало внутри. – Ссылка…» Выпил ещё рюмку, растворив в ней порошок турьего рога. Однако боится немец, ишь как мёдом мажет!
Домашние в немом ожидании, – грозный вид хозяина спрашивать воспретил. Прошествовал в Ореховую.
– Узрел окаянство, фатер? Меня вон из новой столицы… Дело твоё губят… Для кого парадиз строили?
Лик Неразлучного светел, молод, вселяет надежду. Спускаясь к семейству, Данилыч приосанился, объявил почти торжественно:
– Ораниенбург… Петрушка выбрать позволил… Ораниенбург… Самое время туда…
– Угонят, – стоном отозвалась Дарья.
– Гонят, милая, арестантов. С музыкой едем, с песнями. Полный парад. Здоровье поправишь, матушка. Мыслю – в нижегородском имении зябко в сентябре, под Воронежем теплее. Яблок-то, яблок! Утрись, мать моя, затопишь!
Плечо от её слез мокрое. Мария захлюпала, обняв мать, и вдруг застыла в некоем безразличии. Младшие смотрят в рот отцу. Сашка сбычился, сжал кулаки: