Быков пренебрежительно шевельнул ладонью. Потом осведомился:
— Вы-то как там у себя?
— Мы-то там у себя отлично, — ответил Гриша. — Только знаешь, я, пожалуй, прямо сегодня к вам зайду почайпить. А вернусь уж поутру. Не против?
Быков попытался улыбнуться онемевшими, будто после новокаиновой блокады, губами.
— Спасибо, — с трудом выговорил он. — Мама будет рада.
— А ты?
— И я… Только вот очухаюсь маленько. — Быков запнулся. — Гоби, Голконда, Марс, Амальтея, Уран… Понимаешь? И вот — ушел. Что этот мир с людьми делает… — Посопел несколько секунд. — Теперь если захочешь повидаться — прогибайся перед бездельниками, пар-разитами, выклянчивай визу.
Гриша только фыркнул. Нечасто отец позволял себе выражаться столь эмоционально. Похоже, подумал сын, его сегодня вконец достали.
Быков угрюмо помолчал.
— Л-ладно, — сказал он решительно и чуть встряхнул головой. — Поехали. У меня завтра дел — выше крыши.
— Конфет маме к чаю надо не забыть, — проговорил Гриша.
— Это ты прав.
Мягко фыркнул двигатель; автобус тронулся, и в приоткрытое боковое окно кабины потянуло холодным ветром, нашпигованным острыми брызгами раздробленных на стекле капель.
— Давай-ка, брат, поднимем стекла, — сказал Быков. — Дует.
Гриша послушно коснулся одной из кнопок; беззвучно выползшее из паза толстое стекло отсекло салон от непогоды.
— Все горят, а он танцует, говорит: закройте, дует! — пропел Гриша негромко и озорно. Быков даже не улыбнулся.
— Домой… — тихо сказал он и откинулся на спинку сиденья. — Домой.
Автобус вывернул на Московский проспект и сразу, рывком, набрал ход.
А хозяин квартиры тоже вернулся к себе. Уселся перед компьютером — и, задумавшись сам не понимая о чем, минуты, наверное, четыре смотрел на пусто мерцающее окошко «турбопаскаля» и не прикасался к клавиатуре.
20—23 октября 1998, Санкт-Петербург
Этим рассказом проект «Время учеников» был завершен. Я отнюдь не претендовал на то, чтобы поставить последнюю точку — так оказалось угодно составителю. Но, наверное, Андрей Чертков решил правильно. В конце концов, все вещи трехтомника — это более или менее откровенный косвенный разговор учеников с учителем. И то, что этот разговор наконец произошел открыто, впрямую — закономерный итог.
И абсолютно закономерно, что он завершился ничем.
Хозяин совершенно не понял гостя, потому что гость совершенно не интересовал хозяина — все, что гость старался высказать, хозяин давным-давно переговорил себе сам; все эти слова ему смертельно надоели еще в ту пору, когда гость пешком под стол ходил. А гость и вовсе не интересовался тем, поймет ли его хозяин — ему просто позарез надо было сказать и душу облегчить…
Вот так и живем, люди.
Публицистика
Публицистические статьи лирических послесловий, по-моему, не требуют. Они, статьи эти, сами по себе являются в прямом смысле текстами о том, что во время их написания у меня происходило в жизни и как я относился к тому, что происходит в жизни страны. Собственно, именно об этом они и написаны. Их я тоже расположил в той последовательности, в какой они возникали.
Письмо живым людям
1
В апреле 1983 года в поселке Репино под Ленинградом проходил второй Всесоюзный семинар кинематографистов и фантастов. Тогда я был там еще в качестве гостя, в числе других членов руководимого Б.Н. Стругацким ленинградского семинара молодых фантастов, наезжавших вечерами из города на некоторые просмотры. Но именно там благодаря молодому московскому фантасту Виталию Бабенко познакомились молодой ленинградский режиссер Константин Лопушанский и молодой ленинградский фантаст Вячеслав Рыбаков. Мне было тогда двадцать девять лет, Косте — немногим больше. У него за плечами был очень сильный короткометражный фильм «Соло», у меня — четыре опубликованных в периодике рассказа. То есть практически — ничего. Ему уже в течение нескольких лет не давали снимать, мне публиковаться. Словом, нам сразу оказалось о чем поговорить.
Мы поговорили. В основном о фантастике, о тех возможностях, которые она дает художнику. Вскоре стало ясно, что мы понимаем ее несколько по-разному — иначе и быть не могло, — но что у нас есть масса точек соприкосновения. Прежде всего мы выяснили, что нас не очень интересует наше собственное положение на ступенях иерархической пирамиды, по которым взад-вперед бродят четыре миллиарда людей человечества. Нас волновала судьба человечества в целом. А следовательно, мы чувствовали, что имеем возможность рискнуть — начать серьезную, большую работу безо всякой уверенности в том, что она встретит радушный прием, или в том, что она непременно завершится успехом. Мы хотели ни много ни мало — улучшать мир. А первым условием улучшения мира является его существование.
Что угрожает существованию мира? Во-первых, термоядерная катастрофа, которая в состоянии погубить мир в ближайшие годы. Во-вторых, экологическая катастрофа, которая в состоянии погубить мир в ближайшие десятилетия. В-третьих, кризис гуманизма, нарастание потребительского отношения людей к людям, которое не в состоянии погубить мир само по себе, но зато именно оно-то и принимает форму кризисов первого и второго.
Понятно, что кризис первый имел «все права» быть атакованным в первую очередь. Но если бы мы предприняли атаку только на политическую ситуацию, чреватую нарастанием термоядерной угрозы, возник бы поверхностный фильм, а мы этого никоим образом не хотели. Куда большим был соблазн атаковать кризис первый из глубины, из источника его возникновения то есть с выходом на «вечные проблемы», на кризис третий. А именно для этого наилучшим образом подходил фантастический прием: объявить атомную катастрофу уже разразившейся и вот тут-то и проверить, кто из людей сохраняет человечность вопреки всему, до самого конца мучительной агонии, и кто, наоборот, растерял ее задолго до взрывов. И проверить, что питает эту человечность. И что ей мешает. И что она, в конце концов, дает.
Работа началась с того, что я принес режиссеру на пробу рукописи нескольких своих «антиатомных» и вообще «катастрофических» рассказов — в большинстве своем они тогда еще не были опубликованы. Помню: весь второй вариант сценария был сделан по мотивам написанного еще в 1981 году рассказа «Носитель культуры» — этот рассказ я не смог опубликовать и до сих пор. Правда, от этого второго варианта в окончательный текст вошли только отдельные фразы. Но настроение, общий психологический и этический фон нарабатывались именно так. Первые четыре варианта я вообще писал по принципу «пойди туда — не знаю куда»; мы — возможно, по недостатку опыта, возможно, из-за сложности темы — искали на ощупь. Эти четыре варианта были совершенно разными, и объединял их только тип главного героя.
Были, конечно, свои сложности. В одной упряжке ученик Тарковского и ученик Стругацких, да еще неопытные — шутка сказать! Режиссер, естественно, шел от образа и от настроения, я — от текста и смысла. С самого начала Костю преследовало переходившее из варианта в вариант — и вошедшее в фильм, как одна из сильнейших сцен — видение идущих в вымороженное, пустое никуда одиноких детей; более того — он с самого начала знал, что в это время будет звучать музыка Форе. Было еще одно видение, очень манившее нас обоих: главный герой в акваланге вплывает в свой собственный затопленный дом. Опрокинутая мебель, игрушки сына, картины — и наносы ила, побеги водорослей, снулые рыбы… Приходилось придумывать потребность в каких-то оставшихся дома научных справочниках (вариант: в фотографии сына, которую Ларсен старается добыть во что бы то ни стало, выполняя просьбу умирающей жены), а заодно — прорыв разрушенных дамб, вроде голландских, из-за которого море затопило сушу… По многим причинам от этого видения пришлось отказаться. С другой стороны, почти постоянно Косте хотелось, например, чтобы с потолка сыпался радиоактивный песок. Вскоре я уже слышать не мог фраз типа: «он сидит, а с потолка радиоактивный песочек сыплется…», «они разговаривают, а с потолка радиоактивный песочек сыплется…» У меня лишь хватало юмора отшучиваться: «На нем что, написано будет, что он радиоактивный?» В фильме этот кадр встречается, к моему удовольствию, лишь однажды, коротко и как бы невзначай. Но сколько мы спорили из-за этого песка! Конечно, если режиссер настаивал, я уступал и раз за разом придумывал, куда и почему должен сыпаться песочек; я понимал, что картину делать режиссеру и в сценарии должно быть то, что он видит, а мое дело — мотивировать образы. В конце концов, у меня всегда оставалась отдушина, и вскоре я не преминул ею воспользоваться; когда я понял, что в сценарии не смогу сказать все, что хочу, я просто написал повесть «Первый день спасения», которая была опубликована в рижской «Даугаве» осенью 1986 года, одновременно с выходом фильма на экраны. Так возникли, в общем-то, два совершенно самостоятельных и разных, но параллельных произведения. В определенном смысле — теперь это видно, хотя я не имел этого в виду, когда работал, — повесть может рассматриваться как продолжение фильма: в фильме дело происходит через несколько дней и недель после войны, в повести — ровно через год; в фильме уцелевшие люди в большинстве своем уходят в некий центральный бункер, в повести их кошмарный быт под землей уже, так сказать, налажен, и в финале они выходят наружу…