Царь доныне того не мог забыть, да и смуты одна за другой вспыхивали то тут, то там, и царские прислужники истребляли бунтарей, карали смертью всех вожаков, содержали соглядатаев, поощряли доносы, повсеместно насаждая страшное государево «слово и дело», за всякую малость били батогами, тащили на дыбу, припекали огнем, за «недонесение» о каком-либо умысле против царя предавали казни, и еще крепче закабаляли бояре людей в посадском тягле, превратив холопов в бесправный скот, — а добрый царь, тишайший, все так же был прекраснодушен и кроток, хотя пред народом теперь уж не являлся без телохранителей, стал опаслив, недоверчив, и приступиться к нему, к «царю доброго сердца», уже нечего было и думать, чтоб не сделали тебя короче на голову, и наш Омелечко не знал, как быть.
Порастрясши свои талеры по державным приказам и оставшись без гроша, Омелько должен был думать и о куске хлеба, чтобы не объедать и так не больно сытую семью Корнея Шутова, — и хлопец, бросив напрасное хождение по приказам да палатам, подался по пыльной Москве добывать работу, затем что разыскивать сестру мирославской ковалихи Анны ему, голодному да бесприютному, не хотелось.
8
Еще в первый день Омелько ахнул от удивления, когда, добравшись-таки в конце концов за три недели до столицы, опрятно подбрив себе козацкий чуб и усы, как делал то дорогою каждодневно, встал на горе, в селе Воробьево, да и глянул оттуда на стольный град: на излучины речек, на великое множество золоченых куполов на соборах, церквах да часовенках (о пяти куполах, почитай, каждая, а церквей же там было «сорок сороков»), на сады, зеленевшие чуть не при каждой усадьбе, на громадный холм Кремля, круглый, что мяч, с его храмами, палатами да башнями, и аж заколотилось сердце у парубка (Москва ведь!), как тогда, когда он впервые увидел Киев, и все так и запело в нем… Как раз всходило солнце, подняв тучу голубей над бескрайним городом; как раз дымы закудрявились над столицей, разноцветные, подсвеченные утренним солнцем; и все так и запело в Омельяне, и нежданные слова явились, переплетаясь с новой мелодией, еще неясной, еще расплывчатой и неверной, но уже стройной, как все, что порождало его воображение, музыкотворческий дух, чудесный талант певца.
Он прислушивался.
Прислушивался и к себе самому.
Прислушивался и к тому, что доносилось сюда, на Воробьеву гору, от града златоглавого, раскинувшегося внизу, от града, ему еще не ведомого, но препышного; среди лугов, боров да лесов, сверкая, лежал он, как диадема жемчужная на зеленой бархатной подушке…
Молодого украинца влекло спуститься вниз, чтоб завершить в царских палатах порученное ему дело, но то, что открылось ему меж плавными изгибами рек, было столь прекрасно и величественно, что взора не оторвать. Нет, нет, он не раздумывал тогда о доле своего народа, но чувство радости — дошел наконец до Москвы! — так властно охватило парубка, что даже петь захотелось, однако Омелько и голоса будто лишился в тот торжественный миг: донес-таки письмо! Сюда, сюда, сюда! Не ляхам, не туркам, не Риму, а справедливому царю московскому, о коем добрая слава шла далеко…
Молодой певец стоял на высокой горе.
Стоял и слушал.
Звенели вокруг леса и боры.
Звенел город.
Звенел и он сам.
И то, что звучало в душе, что звенело в нем самом, мало-помалу слагалось, сливалось, сплеталось в песню. Пришлый парубок, исцарапанный придорожным боярышником и терновником, почерневший от солнца, с багровыми волдырями от комаров, ничем не приметный, чубатый, глазастый, прыткий, сам себе тихо запел:
Серед темных борів,Серед тихих ланівСлавне місто цвіте красотою,I одних там церковСорок є сороков,I зоветься те місто Москвою.
I зростає воно,I шумитъ, як вино,I цвіте, наче квітка на сонці,I живуть там брата,Що нам з ними іти,Наші вірні брати-оборонці!
Ворогам не дамоМи ніколи в ярмоHi Москвы, ані Києва, браття!Ми — роди́на одна,Кров нас братня єдна…
Песня влекла его дальше. Но слов почему-то не хватило вдруг, и Омелько замолк, хоть песня в нем и жила. Он так и ходил с той недовершенной песней по улицам Москвы, и песня билась в нем, как пойманная птица, и вся досада, что потом так горько охватила его, была б еще горше, когда б не та недопетая песня, что беспрестанно журчала в душе, песня про Москву и Киев, кои в своем братском единении высятся над необоримым славянским миром.
Когда пел во храме святой Софии, в Киеве, протопсальт Омелько мечтал о красе Москвы.
А теперь, добравшись до Кремля, Омелько жаждал красы Киева, красы Украины…
9
Некогда в Софии киевской поразило его буйство красок, мыслей и чувств в не сокрушимой временем смальте древних мозаик, очи святых, мудрые и человечные, живые и подвижные, прехитро выложенные из мелких камешков — на вечнозолотом тле, — перед ними так и хотелось зажмуриться, и взгляд их наш парубок уж не мог позабыть, хоть и окружали его тут, в Москве, дива дивнее всех див на свете…
Он постоял немало, любопытный до всего Омелько, у звонницы Ивана Великого, когда били в четыре десятка его колоколов — в час поздней обедни, и Омельян удивлялся, что колокола висели в отдельных ярусах, так разделенные, что никакой звонарь не мог бы с ними управиться.
Наибольший, не виданный на свете колокол, в коем весу, говорили люди, целых восемь тысяч пудов, старший звон, тоже бил не в лад, ибо дергала его язык за три десятка претолстых веревок толпа мужиков, что стояли внизу, на майдане, и весьма опасались, чтоб тот царь-колокол, случаем, не свалился на них.
От безладного бамканья глухо стонала земля, ибо звонили не только в соборах и монастырях кремлевских, а по всей как есть Москве — сразу в шестнадцать тысяч колоколов. У людей непривычных это всегда будило тревогу, и не было такого чужестранца, что, написав хоть несколько слов о Москве, не помянул бы про могучий перезвон всех ее храмов, всех сорока сороков…
Постоял Омелько и против Спасской башни Кремля. Еще одно из чудес мира, большущие часы так громко отбивали время, что отзвук плыл по всей Москве. Вавилонский счет часов вела большущая недвижная стрелка, позади коей вращался циферный круг — со всеми своими семнадцатью знаками, — не двенадцатью, а как раз семнадцатью, ибо даже день самый долгий летний (от восхода солнца и до заката) длится не более семнадцати часов. Когда дневное светило вставало, под недвижную стрелку подводили первый знак на циферблате, и то ежеутренне был первый дневной час, сиречь самый первый час нового дня. Когда солнце садилось, часы снова ставили на первый знак, и то был первый, то есть самый первый час новой ночи.