есть у тебя кому?
– Наверное, есть, – сказал Лопатин и, поймав удивленный взгляд Петра Ивановича, ничего не добавил.
Погоду дали в восемь утра, но вылетели не сразу, потому что не прибыло ночевавшее в Минске начальство, а с ним и часть пассажиров.
Лопатин с Петром Ивановичем, от греха, чтоб не оказаться в лишних, не стали пастись у самолета, а с разрешения летчиков залезли внутрь заранее, за полчаса до того, как началась общая посадка.
Рослый пожилой полковник – начальник тыла воздушной армии, мимоходом кивнув Петру Ивановичу и прошел в кабину к летчикам, пассажиры – старые и новые, – расталкивая друг друга, расселись по скамейкам; стрелок-радист втянул внутрь лесенку, захлопнул дверь, и самолет, прокрутив моторы, запрыгал по полю.
Петр Иванович, как только взлетели, привалился к плечу Лопатина и заснул, оставив его наедине со своими мыслями о том, что ждет его в Москве.
Лопатин думал о том, что слишком многого не знает. Так вышло, что он не знает даже имени ее сына. Это было не более нелепо, чем многое другое в его жизни, но тоже нелепо. Она знает имя его дочери, потому что он когда-то сказал ей в Ташкенте, что его дочь – тоже Нина. А он не знает имени ее сына, потому что она не сказала, а он не спросил, и надо будет спрашивать это у нее теперь, когда она приехала в Москву. И в этом будет неловкость, и, наверное, только одна из многих, которые им предстоит преодолеть при встрече.
В июне, в последнюю ночь перед отъездом на фронт, он долго колебался, но все-таки написал дочери о возможной перемене в своей жизни. Ему показалось несправедливым при той вере в него, которая была у его дочери, не написать ей заранее, на что он решился.
Тридцатилетняя женщина с десятилетним мальчиком и семнадцатилетняя девочка, никогда раньше не знавшие друг друга, – как все это будет?
И вообще – как все будет? Разве даже теперь, считая оставшиеся до встречи часы и минуты, он знает, как все будет? Просто он уже не может представить себе свою жизнь такой, какой она была, представить себе и дальше то одиночество, в котором он жил. Он не желает больше этого одиночества. Вот и все, что он знает!
– Скоро Москва, только что смотрел – над Можайском прошли! – сквозь шум моторов крикнул ему в ухо проснувшийся Петр Иванович.
– В самом деле? – Лопатин боком подсунулся к иллюминатору, но Можайска уже не увидел. Под крылом было шоссе и два медленно ползущих по нему к Москве грузовика.
«Если, как говорили, сядем во Внукове, – подумал он, – то осталось всего семьдесят пять километров, еще минут двадцать – и будем на земле».
И вдруг представил себе невозможное: что они вылезают из самолета, а там, на земле, стоит и ждет его Ника. Стоит и ждет, в ушанке и перепоясанной офицерским ремнем вытертой цигейковой шубе. Такая, какой видел ее в последний раз в Ташкенте, когда она сказала: «Пойду», – и пошла от него по перрону, а он смотрел ей вслед. Такой представил себе ее и сейчас, летом, на аэродроме. И никакой другой так и не смог представить.
Конечно, она не ждет его там, во Внукове, и не может ждать, и ей неоткуда знать, когда и на чем он может прилететь, этого и в редакции никогда толком не знают. И глупая мысль об этой несбыточной встрече – только от нетерпения и тревоги за будущее.
Те полтора года, которые он ее не видел, все-таки как пропасть, в которую и заглянуть страшно. А мост через нее – только два письма – ей от него и одно письмо ему от нее, и эта телеграмма в кармане гимнастерки, чуть не убитая вместе с ним всего-навсего три с половиной дня тому назад.
– Все, садимся, – сказал Петр Иванович. – Подозреваю, что тебя не встречают из редакции?
– Не имеют такого обыкновения.
– Меня тем более. Может, к начальнику тыла подгребем? Его, наверное, встречают. Вдруг подкинет!
19
И все-таки первой, кого увидел Лопатин, прилетев в Москву, была Ника. Они сели не во Внукове, а на Центральном аэродроме, на Ленинградском шоссе, и когда шли вместе с Петром Ивановичем, каждый со своим чемоданом и сидором, от самолета к дежурке, тот на полдороге окликнул его:
– Вася! По-моему, тебя встречают. «Эмка» и около нее ваш Степанов. Тебя, кого же еще!
У маленького двухэтажного домика действительно стояла «эмка» и возле нее Лева Степанов, но Лопатин едва успел заметить все это, потому что увидел стоявшую рядом со Степановым женщину и, уже не видя никого и ничего, кроме нее, пошел к ней.
На ней, конечно, не было ни старой цигейковой шубы с офицерским ремнем, ни ушанки, в которых он ее помнил, но это была она – в ситцевом платье и косынке, которых он никогда на ней не видел, и с сумочкой в руке.
Когда он подошел ближе, она, до этого неподвижная, сорвалась с места и, пробежав несколько шагов, обняла его, закинув ему за спину левую руку с сумочкой, а правой, как потерянного ребенка, обхватив за голову, ткнулась губами в губы, в щеку и снова в губы и, уронив голову ему на плечо, горько – так ему показалось – горько – заплакала.
– О чем вы плачете? Я так рад вас видеть, – сказал он.
– А я тебя, – сказала она, продолжая плакать.
И только тут он опустил на землю вещевой мешок и чемодан и обнял ее, одновременно ощутив, как она крепко прижалась к нему грудью, и почувствовав своими, прикоснувшимися к ее спине пальцами, как она похудела.
– Зачем же вы плачете? – все еще на «вы» повторил он.
– Я так боялась, что тебя убили. Никогда еще так не боялась, – сказала она и, оторвавшись от него, неловко шмыгнув носом, ладонью вытерла слезы и снова подняла на него свои, уже не заплаканные и постаревшие, а прежние, чуть-чуть прищуренные, готовые улыбнуться, глаза.
Он оглянулся и увидел Петра Ивановича, который с чемоданом у ног и вещевым мешком за спиной, насмешливо скрестив руки на груди, стоял и ждал, что будет дальше.
– Познакомься, моя жена, – неожиданно для себя сказал он Петру Ивановичу, глядя в глаза Нике и не испытывая чувства вины перед ней за свою внезапную решимость.
– Очень приятно, – церемонно поклонился Петр Иванович и протянул ей руку.
Но она сказала: «Сейчас!» – и стала рыться в сумочке и, только вытащив оттуда платок и еще раз