зарыл на самое дно души эти мучительные воспоминания, чтобы они больше никогда не терзали его. А Фридрих Беньямин вынес с фронта жаркую ненависть ко всем проявлениям милитаризма. Он растил в своей душе эту ненависть, он рисковал жизнью, борясь против всего того бессмысленного и бесчеловечного, что составляет суть войны, борясь за вечный мир. Зная наперед, какого микроскопического успеха может в лучшем случае достигнуть отдельная личность в этой борьбе, он все же поставил на карту свою жизнь ради такой утопической цели. Не потому ли Зепп чувствовал себя в долгу перед ним?
Но каковы бы ни были причины, долг существует, он не может от него увильнуть, никогда он не сможет заниматься музыкой, если увильнет от него. Петер Дюлькен был прав, мудро и сочувственно советуя ему остаться. Другого выхода нет.
Зепп решил работать в редакции «ПП» до тех пор, пока дело Беньямина не будет разрешено.
* * *
Вечером того же дня, через неделю после смерти Анны, Зепп завел часы – красивые часы, вывезенные из Мюнхена. И в последний раз ему удалось вызвать из небытия образ Анны. С этих пор ее облик и ее голос будут для него только воспоминанием.
Затем он по телефону сообщил в редакцию «ПП», что с завтрашнего дня будет приходить на работу, как обычно; он сказал это между прочим, как о чем-то незначительном.
И все же ему стало досадно, когда наутро товарищи хоть и сердечно поздоровались с ним, но не выразили никаких чувств по поводу его появления. Даже Петер Дюлькен удовольствовался тем, что пожал ему руку и сказал:
– Вот и вы, Зепп.
Новое помещение «ПП» не было таким обширным и пустынным, как то, что занимали «ПН», но оно казалось, пожалуй, еще более унылым и безрадостным. Зепп поискал глазами обшарпанный письменный стол, за которым когда-то работал Фридрих Беньямин, а в последнее время – он. Стола этого, разумеется, не могло здесь быть, он остался в редакции «ПН», у Гингольда; Зепп был рад, что его нет, но все же ему чего-то не хватало.
Гейльбрун пришел поздороваться с Зеппом. Со времени своего предательского поступка он видел Зеппа лишь на кремации Анны; он тогда пожал ему руку, и тот взглянул на него в таком отупении, что Гейльбрун не знал, видит ли он вообще, кто подошел к нему. Теперь не миновать объяснения. Гейльбрун и боялся, и желал этого объяснения, даже жаждал его. Он понял, хотелось ему сказать Зеппу, что он натворил, понял, как глубоко он виноват. Впрочем, Гейльбрун сам же и высмеивал свой порыв: это же чистая достоевщина.
В Гейльбруне теперь или по крайней мере сегодня было что-то мягкое, приглушенное, казалось, он надел на себя сурдинку.
– Мне, пожалуй, следовало поговорить с вами раньше, Зепп, – сказал он, – и объяснить вам, как это все произошло. Я знаю, что вел себя неправильно.
– Да, вы вели себя неправильно, – зло и сухо ответил Зепп. – Но хорошо, что вы не пришли. Я, всего вероятнее, выгнал бы вас. Между прочим – скажу уж вам все, как оно есть, – мне не очень-то приятно слышать, когда вы называете меня Зеппом. Не нравится мне это. Называйте меня Траутвейном, как я вас называю Гейльбруном.
Гейльбрун почувствовал облегчение, услышав сердитый ответ Зеппа.
– Не буду долго распространяться, – продолжал он, не говоря ни Зепп, ни Траутвейн. – Я мог бы сказать, что и на вас падает часть вины и что вся история в общем – лишь сцепление неблагоприятных обстоятельств. Но не хочу прибегать к дешевым отговоркам. Я поступил плохо и очень об этом сожалею. Очутись я в том же положении, я не поступил бы так вторично. Но быть может, есть многое, что смягчает мою вину. – И он рассказал ему о Грете.
– Если постараться, – сказал Зепп, – можно понять ваш образ действия. И все же я нахожу, что это было с вашей стороны плохо, низко. Все понять для меня не значит все простить. Я не мстителен, но и Христом никогда не был. Меня ваше поведение взбесило, да я и сейчас еще не успокоился, и было бы несправедливо, если бы пострадал один я, а вам бы все сошло с рук. Говоря откровенно, я испытываю удовлетворение оттого, что и вы хлебнули горя. Так-то, а теперь, когда мы выяснили наши личные отношения, приступим к работе.
И Зепп принялся писать свою первую статью для «ПП», гневную статью о том, как «третья империя» старается оттянуть слушание дела Беньямина перед третейским судом.
7
Телефонные разговоры на летнем отдыхе
Когда господин Гингольд увидел первый номер «ПП», он весь скорчился от бешенства, затем впал в тупое отчаяние и снова – в ярость. Он сравнил с этим номером «ПП» номер «ПН», состряпанный Германом Фишем. Как убого выглядели «Парижские новости» в своем новом обличье. По сравнению с «ПП» они казались общипанными. Куча неинтересных, беспорядочных, непроверенных, плохо прокомментированных известий – вот что такое была его газета. Ничто. С ним покончено. Появление «ПП» означало окончательную погибель его дочери, его Гинделе.
В пустынной редакции у него был разговор с Германом Фишем. Тот хотел сдаться. При таких обстоятельствах приходится закрывать лавочку, продолжать дело – безнадежная затея, только сам испачкаешься, связавшись с этими сомнительными «Парижскими новостями». Но Гингольд стал его уговаривать, он не отставал от него, он не переводя дух осыпал его и мольбами, и бранью. Фиш должен выпускать «ПН» и положить конец этой нахальной, бессмысленной, бесстыдной конкуренции. «Постарайтесь, мой милый, добрый, уважаемый господин Фиш, – скрипел и визжал он. – Не жалейте денег. Покупайте всякого, кто только умеет писать. Никаких расходов я не побоюсь, лишь бы отбить „ПН“ у этих разбойников».
Затем он поехал к своему адвокату. Много было предпринято, учинен гражданский иск к «ПП», против отдельных редакторов и служащих возбуждено обвинение в воровстве и обмане, типографию обрабатывали угрозами и льстивыми уговорами, Гингольд сделал все, что мог.
Когда уже не осталось ни одного шага, который еще можно было бы предпринять, он поехал в свою пустую квартиру, где теперь царила полная тишина, так как его дети были на даче. «Лучше разумно действовать одну минуту, чем плакать три дня», – сказал он себе, но это не помогло. Он сидел одинокий, опустошенный и измотанный, он почувствовал свое бессилие и застонал. Номера «ПН» и «ПП» Гингольд взял с собой, он все время их сравнивал, его жесткий взгляд, выражавший и жадность, и страх затравленного животного, перебегал сквозь очки с одной