– Осподи, помилуй!..
– Без господа выворачивай, живо!
Филя потерянно топтался на месте, не смея подступиться к святому и тем более встретиться с его пронзительными глазами.
– Неможно то, Тимоха… Не сподобился.
– Не сподобился? А с контрой снюхаться сподобился? Придется тобою заняться. – Говоря так, Тимофей вытащил свой маузер. – Сымай борчатку, святой Ананий! Живо! Или пристрелю, как собаку. И это будет твоя последняя обедня.
Святой Ананий молча повиновался.
– Ольга, обыскивай! Чего доброго, у него еще может быть бомба.
Ни бомб, ни патронов, никакого оружия больше не было: святой Ананий словчился еще раньше закинуть маузер в снег. Ольга нашла только увесистый мешочек с золотом запрятанный во внутренний карман.
Филя тем временем, рыдая на всю оттяжку, снял хомут и уздечку с Чалого, положил в свою кошеву, которую пристроил к задку Ольгиной кошевы: не бросать же добро. Снять бы еще шкуру и подковы с Чалого…
– Займись, а мы поедем, – сказал ему Тимофей, усаживаясь с Ольгой и с арестованным.
Филя захныкал и тут только вспомнил про Гнедка: сбруя же! С медными подвесками! Не сожрали же волки подвески, так тщательно надраенные Филей!
Подбежал к брату:
– Тимоха, ради Христа, посочувствуй! Тамо-ка вон лежит Гнедко. Сбруя на нем. Истинный бог, сбруя!
– Трогай, Ольга! – сказал Тимофей.
Вздохнув, Филя залез в свою кошеву и всю дорогу до Белой Елани боялся, как бы она не оторвалась от задка.
VI
Чадно коптила лампа. Фитиль, обугливаясь, краснел огарышком язычка – керосин разбавлен водицей.
Нету в деревне ни керосина, ни серянок, ни сахару, ни гвоздей – коня нечем подковать. Нужда заела. Схватила мужика за горло – не продыхнуть. Орала бабьими глотками, цепляясь за холщовые штаны детскими ручонками, подвывала сиплыми голосами старушонок, щерилась беззубыми ртами стариков.
Мужик освирепел…
Надоели ему перевороты, обещания городских краснобаев, а более всего намылила шею война. Сперва били почем зря немцев, мадьяр и австрияков. Орали на сходках: «Воздвигнем крест на святой Софии». А где она, та София? И что ей так понадобился крест? Потом Николаша отрекся от престола. Жить бы можно. Так нет же – Керенский завопил на всю Россию: «Война до победного конца!» А мужиков на деревне осталось мало – драные, рваные, калеки да старики. С кем победу совершать? Вот и втюрились: набил немец морду – поперли назад, удержу нет. Тут и объявились большевики: «Долой войну! Вся власть Советам; фабрики – рабочим, земля – крестьянам». В аккурат сказано! Солдатня покатилась с фронтов: которые прямо с винтовками, с шашками, иные сами себя еле дотащили. Все бы ничего – продразверстка началась.
«Хлеба! Хлеба!» – наступал голод.
Мужик ощерился: «Нету хлеба! Хоть так вертите, хоть эдак, в голос: «Нету!»
На сходках мужичьи страсти кипели ключом. Схватывались за грудки, трясли бородами и рваными штанами, исходили от крика до седьмого пота. Голос в голос: «Нету!»
Ревкомовцы шли по надворьям. «Есть у тебя хлеб, Иван Кузьмич. Сеял ты в прошлом году столько-то, урожай снял такой-то, на семена тебе столько-то, себе, на жратву до нови столько-то. А вот и остаточек, – выгребай».
И опять мужик бился с продотрядчиками. Баба ревела благим матом, старик грозился костылем, старуха – анафемой. Но не помогало. Взламывали замки на амбарах, насыпали кули, и мужик, кряхтя и кляня все на свете, все власти и перевороты, вез хлебушко на ссыпной пункт.
Особо упорствующих, хитрых, запрятавших хлеб в ямы, держали в ревкомах. Жарили железную печку до красных щек, а мужики сидели в шубах, в полном зимнем снаряжении.
«Хлебушко выпаривают», – кряхтели неподатливые.
VII
Председатель ревкома Мамонт Головня с помощником из фронтовиков, Аркадием Зыряном, оба с револьверами, в одних нательных рубахах, тоже парятся в большом крестовом доме со связью, где недавно была школа. Сейчас в доме ревком.
Головня предупредил: кто снимет шубу, тот, значит, согласен вывезти хлеб немедленно с участием ревкомовцев.
Дружинник Васюха Трубин беспрестанно подкладывает березовые дрова в железную печку.
Время за полночь. И ревкомовцы и мужики до того наговорились, что глотки пересохли. Опять-таки, воды ни капли. «Сознательность без воды скорее проснется», – предупредил Головин.
– О, господи! – стонет один, ворочаясь на полу и вытирая рукавом шубы пот. – Подумай, Мамонт Петрович, што ты выкомариваешь? Ежли умом раскинуть – супротив власти прешь. Как сказано в декрете? Слабода. А ты нас жаришь в шубах. Это как понимать? Слабода?
Головня лежит грудью на столетне, дремлет. Пригляделся, зевнул:
– Лалетин? На свободу потянуло? Хлеб гноишь в ямах, и тебе же свободы надо? Хрена с редькой не хошь?
– Ты меня хреном не потчуй, сам жри, – бурчит Лалетин и поворачивается спиною к Головне.
Поднимает голову сивобородый старик тополевец:
– Сказывали на митинге, што дадут народу дых перевести опосля царского прижима. А игде он, дых?
– Дых, Варфоломеюшка? Погоди, мы еще спросим, какой ты «дых» разносил по Белой Елани. Ты нам скажешь, где свиданки устраивал со святым Ананием…
– Не зрить вам, анчихристы, святого Анания!
– Узрим. Ты нам его сам покажешь. Старик свирепеет:
– Покажу ужо, покажу! Когда святой Ананий в геенну огненну ввергнет вас, анчихристы. Грядет день, грядет! И сказано: сойдет на землю праведник, яко спаситель, и будет в его руке метла и щит господний, чтоб анчихристов в геенну мести, а на щите слово божье нести.
– Жди, Варфоломеюшка, жди! Только штаны покрепче затяни, а то они у тебя спадут от страху, когда мы тебя со святым Ананием за бороды трясти будем. Под пятки выверяем!
Старик ругается в бороду и вклинивается меж двух мужиков. С одной стороны храпит Валявин, ему хоть бы хны! В шубе так в шубе, пар костей не ломит. Валявин сдюжит, абы не дать власти хлебушка – золота по теперешнему времени! С другой стороны свистит носом Сохатов, в дохе, жмон, какого свет не видывал: ни копейки, ни фунта красным.
Четверо мужиков, взопревших, сбившись в кучу у лавки, курят самосад, зло косясь на печку: спасу нет, жарища! Печку бы разворотить, что ли, беды не оберешься: Головня моментом спровадит в уезд, а там, конечно, в тюрьму. Вот если бы ушел Головня с Аркашкой, с дружинником можно было бы столковаться.
– Карасин-то, Петрович, окончательно выгорает, – замечает один из мужиков.
Головня покосился на жестяную лампу с закоптелым семилинейным стеклом: чадит… До утра не близко, а керосину в ревкоме больше нет, надо зажигать коптилку с конопляным маслом.
– Васюха!
Васюха Трубин, отвалив чубатую голову на косяк двери, залихватски всхрапывает. Мужики с завистью глядят на него: эх, кабы вот так же раздеться до нательной рубахи да растянуться на шубе – умирать не надо!
– Васюха, – лениво повторяет Головня, и в челюстях у него хрустит – позевоту мнет.
– Эко храпит…
– Как вроде воз тянет, якри его!
– Куда там! Не иначе с бабой милуется. Ишь как чмокает…
– Со своей бабой оно – шго! Без особого сугрева, – тянет басом порт-артурский герой, матрос первой статьи Егорша Вавилов. – Суседку бы прихватить, да которая потелесее, чтоб было за что держаться.
Мужики ржут.
Головня сам зажег коптилку. От обуглившегося фитиля лампы потянуло чадом.
– Эко вонища!
– Завсегда так от карасина с водой.
– Когда токмо поруха кончится?
– Довели Расею до ручки! Ворчат.
Ругаются беззлобно и устало.
Коптилка светит тускло, и само время кажется таким же тусклым и непроглядным.
Сгорают минуты, часы, жизнь. Коптят и сгорают…
Плохо с продразверсткой. В Белой Елани много хлеба, но попробуй взять его – попрятали, космачи! Еще с осени зарыли в ямы. Город требует: душа через перетягу – хлеба! А мужики уперлись – ни в какую…
Головня скрутил цигарку, задымил в обе ноздри.
Аркадий Зырян что-то бормочет во сне; на коленях у него револьвер – урядницкий.
Во второй половине дома слышится кашель. Там под замком упрятаны арестованные миллионщики и их подручные. А с другой стороны дома, там, где когда-то была урядницкая, а потом комната учительницы Дарьи Елизаровны, сидят сейчас под арестом зловредные старухи. И с ними Дарья.
Чадно…
VIII
Курят. Дремлют. Курят…
За трое суток сожгли три поленницы дров. Завтра Головня погонит всех этих упорствующих космачей в лес за дровами: пусть сами пилят, колют, подвезут к ревкому и сами потом жарятся.