— Зачем дразнишь часами?!. — Он скривил в едкой усмешечке губы. — Украсть каждому хочется... Хотя бы и мне!
— Задоришь... вот! — подсовываясь справа, солидно и рассудительно пояснил Пожарник. — А у нас так не делают, понял?.. У нас знаешь как? Умерла сестренка — говори: умерла. И все! А виноват, так знай про себя. Умри, а слабость не показывай, если ты мужик.
— А ты мужик? — внезапно отчуждаясь от Лешки, с многозначительной враждебной ухмылкой поинтересовался Куруля. — Ну, чего ты?.. Не можешь сказать нам: мужик?
И Крыса тотчас уловил изменение тона, вынырнул из кустов, с поганой улыбочкой пал на колени перед мальчиком, сопя покопался в его штанах и, вывернув наружу мужское отличие, захохотал, озираясь:
— А ведь верно: мужик!
И только что размягченный потрясающим поступком Курули, закрывшего его от кнута и, может быть, от копыт лошади своим телом, до слез растроганный отдачей часов, доверительным тоном, Лешка ослеп от ненависти: броситься и загрызть! Загрызть, загрызть!.. Он оскалил сведенные судорогой ненависти зубы, но тут Куруля буднично сказал: «Айда за дровами!» И, по-свойски вздернув Лешке штаны, обняв за плечи, повел сквозь кусты, спокойно показывая, какой валежник лучше брать для костра.
Костер развели на высоком яру. Под яром лежала вздувшаяся и поднявшая голый, проеденный лед река Бездна и холодом дышала на них. За Бездной шла заливная низина с черными массивами тальников, лугами, оврагами, купами отдельно стоящих деревьев. Живая синяя вода топила низину, уже блистала и рябила до самой Волги, которая, еще не освобожденная ото льда, виднелась длинной белой снежной полосой. За Волгой невнятно чернел лес, а над ним поднимались миражно далекие голубые горы. С Волги, проносясь над водопольем, докатывались пушечные вздохи лопающегося льда.
В своей рванине они, как плесень, лежали возле костра, объединенные общим огнем. Лешка чувствовал в груди тесноту. Его поразила и встревожила необъятность распахнувшегося перед ним мира, заливаемого синим блещущим половодьем. Он не в силах был это в себя вместить.
Костер нагорел, сгребли, насовали в золу картошек. И Куруля, скалясь, стащил через голову рубашку. Лешка содрогнулся. Подол рубашки сзади был темным и мокрым от крови. Наискось по худой, длинной, серой, как картофельная шелуха, спине Курули сочился след кнута — рваный длинный рубец от удара с потягом. Пожарник со строгим и сосредоточенным выражением лица аккуратно полил рану мочой, а Крыса так же аккуратно присыпал мокрое теплой свежей золой.
— Ух, хорошо! — прильнув голым животом к земле, скалился Куруля и подмигивал Лешке и тем двум рябчикам, что пялились на совершаемую процедуру, разинув рты. — Уй, хорошо!
Лешка осознал вдруг, что в этой дикости и мерзости ему теперь жить. Что он вырвался из кровавой мерзости войны лишь для того, чтобы попасть в эту, новую, мерзость, из которой уже не видно исхода. От которой уже никогда не уйти в солнечную, пахнущую духами квартиру в Кронштадте. И уже никогда не будет темноватой прихожей, где они радостными криками встречали приходящих в гости офицеров с эсминца, на котором служил отец. И уже никогда не будет кожаного дивана и блескучего паркета, и взрывов смеха, и задорно бросающейся к пианино мамы. И самой мамы, мамы уже никогда не... не... В нем как-то окончательно и страшно прокатилось слово «не будет».
— Видишь дорогу? — спросил Куруля. — Вот по ней и вали.
Пока он внутри себя тосковал, они вывели его на Воскресенский проселок.
И он, только что ужасавшийся тому, что оказался на свирепой чужой планете, теперь ужаснулся необходимости расстаться с желчной, реющей лохмотьями кодлой. Они, эти судорожно-ловкие маленькие дикари, и отталкивали и манили его чрезвычайно. Он учуял в них некое с собою родство. Но зачем он им нужен был, вчерашний барчук, неумеха, чувствительный мальчик?! Он ясно понял, что до них не дорос.
Они сунули ему печеных картошек и ушли серой россыпью сквозь кусты.
Он попробовал идти в сторону Воскресенска, и — ноги не шли. Он вспомнил, что он преступник, и ослабел от ужаса и стыда. Между прочим, никому ничего не сказав, выйти за ворота и исчезнуть? Как он посмотрит теперь в глаза приютившим его укоризненно-строгим теткам?
Весь в слезах, он заснул под мостом, ночью корчился и мычал от холода. А на рассвете увидел шествие одетых в черное старух. Большей частью босые, с узелками на палках, они, вытянувшись длинной вереницей, шли на богомолье в Воскресенск. Он уже был различим с моста — густая куща деревьев, над которыми возвышался купол собора и крест, горящий золотом в холодном свете поднимающегося обновленного солнца. Черных старух он видел впервые, но почувствовал, что они не опасны, пошел в некотором отдалении за ними. Печальные поля согревались. Слюдяные судороги побежали над голой землей.
Опьяненный этим пробуждающимся после зимней оцепенелости миром, в котором звенели жаворонки, с шорохом лезла трава и, как колокол, стояло громадное небо, он незаметно дошлепал до Воскресенска, насупился и проскользнул в дом. На кухне с беленой русской печкой, покатым полом, стойкой, подпирающей просевшую балку, и длинным скобленым белым столом, склонившись над миской, сидела мама — живая. Лешка остолбенел. Мать оторвала глаза от миски, посмотрела на него серьезно и, опустив лицо, снова принялась есть. Ноги его приросли к полу. Она была чужая!.. Вместо каштановых пышных волос — какой-то свалившийся на сторону серый колтун. Худые, судорожные, цепкие руки. Но особенно испугало его вороватое, хитренькое выражение ее некогда открытого, вскинутого, всегда готового к смеху лица.
Она вдруг встала, подошла к Лешке и вцепилась в его плечи костлявыми, с въевшейся в них серой грязью руками. На миг ему показалось, что на него села громадная серая молчаливая птица. Ему стало жутко. От нее несло чужим — запахом дезинфекции и какой-то едкой, вонючей мази. Внезапно она словно забыла о нем, нахмурилась, вернулась к миске и снова начала есть.
Он не помнил сам, как оказался на крыльце. И никаких других чувств в нем не было, а только — ужас, ужас! Он не мог себя заставить вернуться в дом, ибо и беленая печка, как бы скатывающаяся по наклонному полу кокну, и корявая, намазюканная известкой стойка, и могильная тишина дома с мерно стучащими большими часами, и сосредоточенная на еде, одетая в какой-то страшный мешок женщина, — все это было из того кошмара, из которого он уже вырвался. И вырвался в затоне, прикоснувшись там к продолжающейся несмотря ни на что живой жизни, втянув ее горьковатый дымок жадными, затрепетавшими сразу ноздрями, ощутив во рту горячую сладость не поданной из жалости, не оторванной кем-то из своего скудного пайка, а собственноручно добытой и собственноручно испеченной картошки, ощутив на своем плече грубоватое, но тем не менее дружеское прикосновение чужих рук.
«Она даже не спросила про Алю! — мелькнуло у него тоскливо. — Что «они» с ней сделали?!» Он ужаснулся тому, что к облику этой вороватой, цепкой тети у него никак не клеится слово «мама», и тут только заметил, что ноги снова и довольно быстро несут его в затон.
До моста он чувствовал, что бегство его кощунственно и преступно. А на мосту, от которого дорога шла под уклон, к затону, словно вырвался из каких-то пут, освободился. Сладостно вобрал в себя вздохи завода, шум судов на реке, звонкие удары железа о железо, весело глянул на длинный, бесконечно тянущийся вдоль реки, то заныривающий за перелески, то выскакивающий снова из-за черно-зеленого бора поселок, прибавил шагу, еще прибавил и — побежал.
На выбитых, как седла, деревянных ступенях крутой и жутковато темной лестницы «большого» дома сидела, курила уже знакомая шобла.
— Значит, мать нашлась, а ты сюда прибежал?.. Хорош! —-Куруля подсел к Лешке, заботливо сунул в зубы обмусоленный искрящий чинарик. — На-ка, курни!
Лешка курнул так, что глотку заткнуло.
— Конечно, правильно, что сбежал, — сказал Куруля. — Там что?.. Чужой хлеб людишки жуют... А у нас тут завод, суда делаем, флот зимует. Сюда, брат ты мой, всякий сбежит!.. Только мать-то мать? Или нет? Лешка!.. Она к тебе на карачках через пол-России ползла. А ты?
— А что я? — откашлявшись и вытерев выбитые самосадом слезы, хрипуче отозвался Лешка.
— А то, что дурак. А с дураком что делать? — Куруля вздохнул. — Надо учить.
Они еще посидели, и Куруля сказал:
— Давай-ка пошли.
Курулины жили во втором этаже, и Лешка попал в немыслимо интересный коридор. Конца его не было видно: он терялся в солнечной мгле. Он был перебит узлами рабочих мест. В этом коридоре жильцы занимались лужением, починкой кастрюль, изготовлением обуви, одежды, столов, табуреток, портсигаров, меховых шапок, рукавиц, лоскутных одеял и прочего, что необходимо человеку для того, чтобы успешно выжить. Курулины занимали угловую торцовую комнату с громадным квадратным окном. Старшие братья Курули: Николай, Михаил и Дмитрий были на фронте, холостые дядья Павел и Степан — тоже. А дома оставались шестнадцатилетний Виктор, Сашка, который был всего на год старше Курули, сестры Нина и Оленька, ну, еще мать Полина и отец Павел Васильевич, похожий на высокого худого цыгана, с черными вразлет, сломанными углом бровями, с густым черным чубом, падающим на бровь. Если Куруля был чертенок, то это был взрослый черт. Он не смотрел, а время от времени, выпрямившись, как-то страшно косился. И взгляд у него был темный, прищуренный, недружелюбный.