Существовал, наконец, и другой путь формирования «советского фольклора». «По заданию ЦК партии композиторы и фольклористы командированы на сбор фольклора в Московской области, – рассказывает В. И. Чичеров (1935). – Вернувшись из колхозов, надо надеяться, композиторы будут работать и в области частушек. <…> Следующий этап – помощь композитором кружкам самодеятельного искусства. Композиторы должны вернуть к олхозу колхозные же частушки, но благодаря художественной обработке уже поднятые на более значительную высот у» (Там же, 28, 32).
Было бы ошибкой считать, что все эти выступления, звучащие сейчас столь гротескно, возникли лишь вследствие идеологического давления на научную интеллигенцию. В приведенных высказываниях достаточно искренности; во всяком случае для Ю. М. Соколова[56], максимально сближавшего фольклор и литературу (Соколов 1931: 280–289), да и, вероятно, для его младших коллег вышеописанное побуждение сказителя к творчеству вполне укладывалось в систему теоретических воззрений, явившихся естественным следствием тогдашнего развития российской фольклористической мысли. Не меньшей ошибкой было бы видеть в сотрудничестве идеологически ангажированного литератора или фольклориста с народным исполнителем исключительно насилие над последним. «Сказители, без сомнения, не только охотно шли навстречу пожеланиям собирателей, но и часто сами становились инициаторами подобных произведений <…> Без сомнения, психологической основой, на которой возникала инициатива сказителей по созданию советского эпоса, была атмосфера почета и уважения, окружавшая сказителей» (Иванова 2002: 412).
Вообще говоря, народный исполнитель мог достаточно высоко оценивать свое мастерство. Так, Фекла Семеновна Амосова (Заонежье, Обозеро) рассказывала, что в свое время хотела выучиться петь былины и ходила к известной сказительнице Н. С. Богдановой. Последняя, как она говорит, «запросила 100 рублей в месяц за учебу и еще: «Если же хочешь все былины знать, давай корову»». Очевидно, это обидело Феклу Семеновну, и она сказала собирателю: «Так и померла, никому не передала. И за это ей на том свете грех великий будет» (Курец 2008: 45). Если бы подобный «торг» произошел в обществе, характеризующемся достаточно высоким уровнем профессионализации эпического сказительства (как, например, это имеет место в ряде восточных культур), никаких обид у потенциального ученика не было бы, хотя запрос наставника и мог быть оценен как чрезмерный; отметим также, что сам по себе мотив загробного наказания за не переданный дар звучит весьма архаически (ср. с мучениями умирающего колдуна, не сумевшего передать свои умения преемнику).
Будучи, с точки зрения академической науки, несомненно интереснейшим опытом, в этом плане еще не вполне оцененным, проект, инициированный Ю. М. Соколовым, не достиг ни одной из поставленных целей и потерпел сокрушительную неудачу, хотя в практических мероприятиях по его воплощению, казалось бы, были учтены и даже использованы многие реальные свойства и обыкновения устной традиции. Это относится, в частности, к активизации памяти сказителя и своеобразной «цензуре» аудитории, корректирующей его репертуар, – именно к этому приему прибегали и консультанты народных исполнителей (Н. Д. Комовская, Н. П. Леонтьев); к специально организуемым соревнованиям между сказителями (Н. П. Леонтьев, А. К. Мореева), чему есть точные аналогии в некоторых культурах; к сильнейшему влиянию на фольклор массовых песенников (правда, речь здесь идет только о «продуманных и критически проверенных»; Ю. М. Соколов), даже к проверке по более «компетентному источнику» сведений, сообщаемых в устном тексте (Н. Д. Комовская).
В 1935 году музыковед-фольклорист Н. Я. Брюсова признает: «Тексты политического содержания, советские частушки исполнялись <лишь> для фонографа, а в быту живет только любовная частушка» (Фольклор России 1994: 39). Сказанное относится далеко не только к частушке. Практически все произведения, созданные вышеописанным образом, так и остались «разовыми» текстами, надиктованными собирателю и не имевшими устного распространения. Это и естественно – было нарушено главное условие их фольклоризации. Помимо характерной поэтической системы, жанр определяется специфической топикой, картиной мира, на которой и основывается сюжет устного произведения; этой картине мира оно должно соответствовать, чтобы быть воспринятым аудиторией и переданным дальше. Иными словами, есть предел, за которым нарушение пропорций «кода» и «сообщения», плана выражения и плана содержания неизбежно приводит к коммуникативной неудаче – фольклорный процесс осуществиться не может.
В какой-то мере это чувствовали и сами «реформаторы народной культуры». Как оговаривается Н. П. Леонтьев, «произведения Джамбула, по свидетельству знатока казахского фольклора Мухтара Ауэзова, вслед за их записью продолжают жить по всем законам художественной литературы – они редактируются, сокращаются и т. д.» (Там же, 117). Оговорка не случайная: речь действительно идет о своего рода устной литературе, способной далее существовать только в литературном качестве.
Думается, что программа «управления фольклором» со стороны деятелей советской практической фольклористики имеет под собой неприятие всяческих проявлений необузданной стихийности, т. е. ту же мировоззренческую базу, что и идея «покорения природы» (И. В. Мичурин, 1934: «Мы не можем ждать милостей от природы; взять их у нее – наша задача»[57]). Показательно, что даже идущие снизу немногочисленные попытки продолжить эти традиции «советского фольклора», искусственно созданного властями, резко пресекались:
Народ в Котласе был преимущественно новенький – набора 1937–1938 годов. <…> В то время очень поощрялось создание «народных» сказов о Сталине, и некоторые ловкие сказители на этом хорошо заработали, а менее ловкие ломали шеи. Один северный старичок сказитель рассказывал, как он сочинил сказ, где главную роль играли усы Сталина, в которые он фукал. В сказе это звучало примерно так: сел Сталин на гору, огляделся и стал фукать в усы. Фукнет раз – Днепрогэс готов, фукнет другой – Магнитка заработает, а он все фукает и фукает и всю землю заводами зафукал. В районе похвалили сказителя, а в область вызвали – посадили, обвинили в клевете. Говорят: «Давай-ка пофукай в лагере десять лет» (Чирков 1991: 214).
Таким образом, если в 1920-е годы фольклорные тексты записываются, а к «голосу народа» прислушиваются (хотя бы и с неодобрением), то в 1930-е годы появляется идея «обучения фольклору», а его записи становятся все более и более избирательными: вплоть до середины 1980-х собирательская деятельность практически не включает целого ряда жанров (прежде всего, религиозно-магических) и традиций (городской фольклор).
7. «А завтра была война» (вместо заключения)
Итак, стратегии правящего режима по отношению к массовой устной культуре в 1920-е и 1930-е годы были различными, если не противоположными. В 1920-е годы для молодой советской власти фольклор – это заслуживающий пристального внимания анонимный голос народа (взгляд, в сущности, вполне романтический). Власть активно прислушивается к этому «голосу», пытается пресекать распространение слухов, содержащих «контрреволюционную пропаганду», но расценивает их не как акты «индивидуального творчества», а как некие идущие снизу «сообщения», чье авторство устанавливать бессмысленно. При этом, если после революции «голос городской улицы», собственно – городской фольклор[58], становится довольно значим, то к крестьянскому фольклору новая элита относится со сдержанной брезгливостью, считая его «пережитком»[59].
Еще с конца 1920-х годов власть начинает борьбу с популярнейшими устными жанрами («слухами», анекдотами), а с 1930-х годов «враждебным» объявляется (устами Ю. М. Соколова) городской «мещанский», а также «блатной» фольклор[60], которые наряду с «кулацким»[61] противостоят «пролетарской и колхозной устной поэзии»[62].С этого времени городской фольклор более чем на полвека (до середины 1980-х) вообще перестают замечать – и как объект исследования, и как материал для культурных рецепций. Впрочем, он продолжает быть вполне реальным носителем «внесистемных» начал и даже выразителем протестных настроений.
По крайней мере, значительная (и едва ли не основная) часть «крестьянского фольклора» в 1930-е годы признается доживающей последние дни; заменить ее должен специально создаваемый «советский фольклор». К этому времени, в согласии с изменившейся политикоидеологической стратегией правящего режима, раскулаченное и коллективизированное крестьянство перестает восприниматься как потенциально враждебный класс мелких собственников[63]. К 1937 году, когда появляется первая публикация новин, коллективизация считается почти завершенной. Соответственно, смягчается отношение к сельским культурным традициям, которые теперь расцениваются уже не столько как специфически крестьянские, сколько как общенародные (тем более что городской фольклор молчаливо признается как бы несуществующим).