Потом вижу на тротуаре Царькова. Это главный лузер у нас в классе и вообще «король» параллели. Он не из тех, что слабые, но умные, типа ботанов – нет, он слабый и тупой. Затурканный, в растянутой застиранной футболке, с дебильной бейсболкой на дебильной башке. Его все шпыняют и чмырят. И я тоже. Сейчас особенно хочется. Смотрю на него, он замечает мой взгляд и ускоряет шаг.
Топот ног. Меня накрывает тень.
Шкварка.
– Чувак, ты как? – говорит он, наклонившись ко мне.
Я смотрю на него, пока его бородатое лицо не перестает расплываться.
– Пойдем по стеклам постреляем, – говорю я.
Шкварка пожимает плечами:
– Не вопрос, чувак. Не вопрос. Ща, только Марьяне скажу.
В голосе слышно то же, что и в куче других голосов, – сочувствие.
Тьфу.
В памяти слайдом мелькают Юлины похороны. Я их почти не помню. А сейчас вот вспомнил, как кто-то из тех, кто там был, – может, Алла, а может, кто-то еще, – сказал мне: «Соболезную».
Вот прямо так и сказал. «Соболезную», мать твою. Как в кино.
Это вот сочувствие хочется засунуть всем сочувствующим туда же, куда соболезнования всем соболезнующим. Но у меня на это уже не осталось сил. Позже, когда рассудок вернется ко мне, я пойму, что они тоже страдали – она ведь была их подружкой. Особенно девочки. Не так, как я, но все же… Но не сейчас, нет. Сейчас только я. Только то, что режет меня изнутри мириадами крошечных лезвий.
Я поднимаюсь, и мы идем к Шкварке домой за воздушкой. Я пытаюсь запомнить, что девушку Шкварки, Синеволосую, зовут Марьяна, но не уверен, что получится. Да и по фигу, если честно.
Шкварка выносит воздушку и собирается идти на Выставку, но я двигаю в сторону парка:
– Идем. Есть идея получше.
Возле мусорников бабушка Вовы Шмата вечно высыпает куски засохшего хлеба – для птиц. Я поднимаю несколько и кладу в карман. Шкварка с недоумением наблюдает за этим, но молчит. Пытается сообразить. Тут любой догадался бы, у кого есть мозги, но Шкварка к таковым не относится.
Мы спускаемся к озерам по короткой крутой тропинке, которая зимой раскатывается множеством санок в чистый лед. В детстве мы называли ее Кумпол.
Первое озеро. По аллеям вокруг бродят мамаши с детьми, скрипят колеса колясок. Лавочки засижены старушками, кое-где в камышах стоят рыбаки.
Я иду к деревянной площадке, настеленной над бетонным колодцем, через который вода попадает в следующее озеро. Оттуда высматриваю уток. Их бурые тельца бороздят блестящее зеркало пруда, как радиоуправляемые модели.
Я швыряю в воду хлеб, и утки направляются ко мне, оставляя за собой следы дрожащей воды, как крохотные суденышки.
– Чувак… – говорит Шкварка, начиная понимать, что я задумал.
Утки уже совсем рядом. Клюют хлеб, крякают.
Я поднимаю ствол, прицеливаюсь и стреляю. Первая пуля уходит в воду, вторая прошибает утку. Та громко крякает, бьет по воде крылом, кружится, оставляя за собой маслянистый кровавый след. Вода подо мной падает в черноту с монотонным гулом.
На берегу кричит девочка. Ее хватает за плечи мама и заставляет отвернуться. Смотрит на меня так, будто надеется, что гнилые доски подо мной сейчас проломятся и меня вместе с потоком воды унесет в темноту.
Я и сам не против.
Снова поднимаю ствол, но Шкварка хватает меня за руку:
– Перестань, чувак! Чего ты херню творишь!
Я оборачиваюсь и бью его в нос. Потом хватаю за плечи, подсекаю, швыряю на доски. Представляю, что я на татами.
Шкварка орет, схватившись за сломанный нос.
– Не говори мне, чтоб я перестал! – ору я ему и швыряю в воду пистолет. Переступаю через Шкварку, иду в лес, обхватываю голову руками и бормочу: – Не говори… Не говори мне, чтоб я перестал…
Мама в последнее время немного пришла в себя. Ест, спит, смотрит телевизор. Хотя насчет телевизора не уверен – судя по взгляду, она, скорее, смотрит сквозь него. Куда-то еще.
Туда, где есть папа, наверное.
Я ее понимаю. А она меня – нет. Думаю, она даже насчет Юли не в курсе, хотя мы несколько раз приходили вместе. Наше общение сводится к протянутым мне квитанциям или просьбе сходить в магазин. Ну хоть без «это все ты» обходится, и на том спасибо.
Сегодня у нас в гостях Грегори Пек. Он часто заходит к маме. Думаю, в какой-то степени именно он и помог ей прийти в себя и выбраться из той трясины, в которую сейчас погружаюсь я. Вернее, так я думаю потом. Сейчас я вообще думать не могу.
Когда за мной захлопнулась дверь, он вышел в коридор. Я успел выпить пива на скамейке перед домом, так что перегар вновь стал свежим и насыщенным, быстро разлетевшись по квартире.
– Это так ты мать поддерживаешь… – кивает Грегори Пек.
Я ухмыляюсь. Хочется кучу всего сказать в стиле «кто бы меня поддержал», но потом мелькает мысль: а кто он, собственно, такой, чтоб я ему что-то объяснял… Пошел он…
Я иду к себе в комнату.
– Я с тобой разговариваю, говнюк! – кричит Грегори Пек.
Я показываю ему фак, не оборачиваясь. Он подлетает ко мне, что-то возмущенно бормоча, хватает за плечо…
Я резко разворачиваюсь, толкаю его.
– Да как… Ты… Ты… – бухтит он: губы дрожат, слова от переполняющей его ярости забили горло и не могут прорваться наружу.
Его руки сжимаются в кулаки, он дергается вперед… и замирает. Наверное, видит что-то в моем взгляде. Несколько секунд мы стоим не двигаясь. Из большой комнаты доносится мелодия программы «Время», по коридору вдоль стены пробегает Марфа. Потом пальцы Грегори Пека разжимаются, он немного пятится назад.
Я снова ухмыляюсь. Так я и думал. Иду к себе в комнату и хлопаю дверью. Хватаю гитару, начинаю наигрывать «Unforgiven», потом «Wind of Change»… Потом еще что-то сопливое…
То, что она любила.
За окном темнеет. Небо над домами золотое, потом фиолетовое. Грегори Пек ушел, мама легла спать, и я выхожу из комнаты, как вампир из гроба.
Я хочу почитать что-нибудь из отцовских книг. Дективы, триллеры… Я всегда говорил, что это тупое чтиво для тупых, а он так же отзывался о Кинге и прочих ужасах, которые нравились мне. А теперь его нет, вместо него в жизни пустота, как дыра на месте выбитого зуба, и я вдруг понимаю, что совсем не знал его. Может, узнаю хоть так… А еще, если получится, хоть на миг перестану думать о Юле. Хоть внутри все и взрывается возмущением от самой возможности не думать о ней. Не думать – это ведь почти то же самое, что забыть, изменить, предать…
Я перебираю книги с обложками, на которых изображены мужчины в костюмах и шляпах, взрывы, стрельба и девушки в вечерних платьях с дымящимися в мундштуках сигаретами. Одну за другой вытаскиваю их с полки… и вдруг замечаю нишу во втором ряду. Там лежит кое-что, о чем я – да и отец, должно быть, судя по слою пыли, – успел позабыть.
Я возвращаю книги на место. Но теперь я помню, что лежит за ними.
10Утром звонит Жмен, предлагает пойти вместе вечером в кино: Маша, его девушка, вернулась с моря. Я соглашаюсь и гадаю, сколько пройдет часов – или минут, – прежде чем они поругаются.
Сеанс заканчивается, толпа через узкие двери хлещет из кинозала в атриум и растекается по торговому центру. Мы тащимся вниз на эскалаторе: кинотеатр на последнем этаже.
– Дерьмо фильм… – бормочет Жмен, уже воткнув в рот сигарету и ожидая, пока эскалатор вывезет его на улицу. – Надо было на «Людей в черном» идти, а не на эту хрень…
– А мне понравился, – отвечает Маша и смотрит на меня в поисках поддержки: это ведь она потащила всех на «Игры разума». Я вяло улыбаюсь в знак солидарности. Она хоть не выражала «соболезнования» – просто сказала «Я знаю» и положила руку на плечо.
– Это потому, что тебе тот штрих, что справа сидел, что-то там пищал про то, как ты похожа на эту актрису, которая жену Рассела Кроу играла… – зудит Жмен.
На самом деле это неправда. Маша больше похожа на Пенелопу Крус или кого-то вроде. Хотя, скорее, на кого-то вроде, чем на Пенелопу Крус.
Стеклянные двери разъезжаются, выпуская нас в солнце, духоту и рев машин на трассе.
– Повезло ему, что я сегодня добрый, а то врубил бы разок по харе прыщавой…
– Ты не добрый, а синий, – говорит Маша, вытащив из сумочки сигарету. – Ты там, в зале, сколько – литрушку хлопнул?
– Полторачку… – скалится Жмен.
– И рожа у тебя тоже прыщавая!
– Да пошла ты на хер!
– Сам иди!
Урчание подъехавшей маршрутки поглощает нарастающую ругань.
Жмен колотит по столу; башня из видеокассет рушится, поднимая пыль, звякают пустые бутылки, шуршат окурки в пепельнице.
– Сука… Сука… Ненавижу…
Удар за ударом, будто вколачивает свою Машу в старую гэдээровскую столешницу, ободранную и залепленную наклейками из жвачек. На экране дрожит серая муть: записанные после фильма «Семь» клипы Майкла Джексона давно закончились. Мне вдруг становится душно в этой пыльной конуре. Хочется на воздух – туда, в пыль, автомобильную копоть, выгоревшую зелень и проклятый тополиный пух, покрывший все тонкой снежной пеленой.