Дедушка был наделен особым даром выращивания деревьев. Садоводы всей Страны советовались с ним и посылали ему зараженные листья и яички бабочек-вредителей. Деревья, росшие в его саду, изумляли даже специалистов. Каждый год огромные стаи бульбулей и агрономов совершали паломничество в нашу деревню, чтобы посмотреть и попробовать «миркинские фрукты». Я и сам помню, как люди со всей деревни приходили к нам осенью — поглядеть, как дедушка собирает свои оливки.
«Иди, иди сюда, Малыш», — говорил он и учил меня охватывать ствол оливы руками, как делал это и сам. Он не бил, как другие, палкой по веткам, а обнимал дерево, прижимался к нему лицом и начинал мягко раскачиваться вместе со стволом. Поначалу вроде все оставалось, как было, но по прошествии нескольких минут я вдруг чувствовал, что могучее дерево со вздохом отзывается на мои объятья и под восторженные стоны окружающих начинает осыпать мою голову и плечи тихим дождем своих плодов, и эти легкие барабанные постукивания зрелых маслин помнятся моей коже по сию пору.
Свою аллею казуарин дедушка посадил, когда родился его первенец Авраам. «Разочаровавший первенец, несбывшаяся надежда», — сказал об Аврааме родившийся годом позже Мешулам Циркин, торопясь придумать законченное объяснение тому, что в честь рождения первого сына дедушка высадил в своей аллее только бесплодные деревья.
Когда у бабушки Фейги родился второй ребенок — дядя Эфраим, дедушка был так счастлив, что привил на дичок померанца черенки сразу четырех разных деревьев — грейпфрута, лимона, апельсина и мандарина. «Дерево четырех видов»[60] — назвал он его, а когда увидел, что это поразительное цитрусовое принесло множество различных по виду и вкусу плодов, стал продолжать свои эксперименты и вскоре наполнил деревню безумными гибридами, которые к тому же стали со временем осеменять друг друга. Теперь у нас мускатный виноград гнил за недоступностью на высоких верхушках кипарисов, а иракские финики желтели в кронах слив. Созерцание этого безудержного торжества мичуринизма повергло дедушку в совершенный ужас, но деревья упрямо продолжали свое.
Еще через год бабушка родила Эстер, мою мать, и больше уже не рожала. Ее тело перестало плодоносить и начало тайком готовиться к смерти. Подумать только, размышляю я про себя, все эти события произошли каких-нибудь несколько десятилетий назад, а уже завернуты в саван из древней ткани времен, забальзамированы в черной смоле загадки, будто вышли прямиком из тех пинесовских уроков Танаха, где пальма Деборы и тамариск Авраама[61] все так же пышно цвели над ручьями библейских рассказов. Рассказов о скитании, о земле и шатре. Легенд о колодце, о дубе и бесплодном чреве[62].
Бабушка еще успела пожить немного в той времянке, которая была построена на месте ее палатки, — той самой, где позже жили мы с дедом. Она до блеска скоблила деревянный пол и оставила в нем едва приметные углубления — смутную память о ее коленях. Одно из окон было уже застеклено, и бабушка сшила для него светлые занавески из старой ткани. Возле смоковницы она построила земляную печь, которая до сих пор хранит добрые запахи хлеба и печеной тыквы. Две дамасских коровы-полукровки стояли, привязанные под навесом, и маленький Авраам пас их по вечерам перед домом. Несколько разноцветных кур, купленных у черкесов, что за холмами, и присоединившихся к Рахель Янаит, клевали во дворе. Вылупившихся цыплят переносили в ящик, где горела керосиновая лампа, чтобы согреть их крохотные тельца, и это их запах подвиг старую дикую кошку перенести свое логово с отрогов голубой горы к источнику, что на нашем поле.
«Варили в печах перед домом, собирали паслен для кур, ходили босиком и носили воду в жестянках, — сказал Иоси, близнец Ури. — Ну, настоящее арабское село».
На том месте, где сегодня располагается «Кладбище пионеров», дедушка разбил большой сад. Между рядами он прорыл оросительные канавки, но, чтобы не мучить деревья в жару, поливал их только ночами. Когда его одолевала усталость, он швырял шланг в начало канавки и ложился поспать в ее конце. Вода медленно наполняла углубление, а когда она подступала к его ногам и будила, он вставал, перекладывал шланг в следующую канавку и засыпал снова. Эта его привычка вызывала множество толков в деревне. «Он делает все, только бы не спать дома», — возмущенно шептала Фаня Либерзону. А были и такие, которые говорили, что если в одну несчастную ночь Миркин, упаси Бог, не проснется, то вода зальет весь его сад, и тогда в деревню вернется болото.
Дедушка не обращал внимания на все эти разговоры. Каждое утро он возвращался домой, дрожа от холода и счастья, запахи влажной земли поднимались от его кожи, и под его руками сад уже на второй год принес большие красивые плоды.
В тот год к нам пришел с визитом Зайцер из кибуца в Иорданской долине. Это был старый дедушкин товарищ. Он никогда никому не жаловался вслух, но нетрудно было понять, что жизнь в коммуне ему не подходит. Дедушка предложил ему остаться у нас. Зайцер согласился, но выставил условие, что их старая дружба не повлечет за собой никаких поблажек. Он считал себя обычным простым работягой и таким хотел остаться. Он был так скромен, что наотрез отказался жить в нашем доме.
«Почему он спит в коровнике? — допытывался я у дедушки. — Почему старый Зайцер живет с коровами, а не с нами?»
«Потому что старый Зайцер упрям, как осел, — улыбался дедушка. — Так он привык, и так он хочет».
Зайцер был вегетерианцем и лишь изредка соглашался взять из рук бабушки, которая очень его любила, кусок пирога, но потом всегда страдал от угрызений совести и несварения желудка.
Он оставался у нас вплоть до своей ужасной кончины. Его удивительная способность вести на пахоте прямую, как линейка, борозду вызывала всеобщее восхищение. Он брался за самые тяжелые работы и только по субботам уходил в поля на долгие одинокие прогулки — понюхать полевые цветы и поразмышлять о жизни.
«Возьми меня с собой, — просил я и бежал босиком за ним следом. — Возьми меня с собой, Зайцер!» Я знал, что годы назад, когда бабушка умерла, Зайцер взял на себя заботу о моем дяде Аврааме, нянчил его и носил на спине, «как мешок с мукой», на эти свои прогулки в полях. Но со мной и с моими двоюродными братьями он уже не играл, потому что к тому времени постарел и тело его было измучено изнурительным самоанализом. И теперь он носил на спине одни только воспоминания и жизненные уроки.
«Не приставай к нему, Барух, — говорил мне дедушка. — Это его выходной день. У каждого есть право и потребность время от времени побыть одному».
Широкое тело Зайцера медленно исчезало по мере того, как он удалялся. Сначала его заслоняли деревья сада, потом оно появлялось снова, словно муха на фоне далекого желтого жнивья, и, наконец, окончательно скрывалось за отдаленным срезом горы.
«Это были трудные и прекрасные времена, — рассказывал мне Пинес у себя на кухне. — Мы ходили босиком и в лохмотьях, как гаваониты[63], но сердца наши рвались из груди».
Летом они вместе молотили пшеницу. Восемнадцать мужчин крутили барабан и орали друг на друга, как сумасшедшие, когда барабан застревал. Женщины приносили на гумно коржики и домашнее вино, и по ночам огромные скирды неудержимо влекли к себе змей, влюбленных и любителей хорового пения.
«Сломанные соломинки в волосах, — мечтательно сказал Ури. — Вот самое прекрасное украшение женщины».
«Каждая редиска, раскрасневшаяся на грядках, каждый новорожденный ребенок и теленок были обетованием и надеждой. Процент жирности молока поднялся до четырех, и первые триста шестьдесят яиц были заложены в новый керосиновый инкубатор», — рассказывал Пинес на уроках истории. Рылов начал надолго исчезать, и все были уверены, что он уходит добывать оружие и шпионить в Сирии, пока не выяснилось, что он усовершенствовал тайник в огромном сточном колодце возле его коровника и теперь прячется там, готовясь к самому худшему, и выходит наружу только затем, чтобы глотнуть свежего воздуха.
«Трудовая бригада имени Фейги Левин» уже не существовала, как будто исчезла в далеких облаках. «Трудно назвать это расколом, — сказал всезнающий Мешулам. — Скорее, расформирование, а может, и просто распад, кто его знает? А сами они молчат. Я думаю, это случилось после рождения Авраама».
«Однако корни наверняка уходили намного глубже, — тут же высказал он вслух свое предположение. — Скорее всего, во что-то такое, что эти четверо ото всех скрывали».
Циркин-Мандолина приходил к нам каждую субботу — навестить дедушку и посидеть с ним часок за столом с маслинами и селедкой. Иногда он приводил с собой маленького Мешулама, чтобы тот поиграл с Авраамом. Циркин и его сын выглядели грязными и запущенными. Мешулам, сверкая размазанными по щекам, засохшими соплями, удивленно рассматривал стеклянные тарелки на нашем столе, а Мандолина глядел на бабушку Фейгу странным взглядом, значение которого мне стало ясно лишь годы спустя, когда, замерев в своей кровати, я прислушивался к одному из самых резких разговоров этих двух стариков. Даже кипяток и маслины не могли скрыть их взаимное раздражение.