Циркин-Мандолина приходил к нам каждую субботу — навестить дедушку и посидеть с ним часок за столом с маслинами и селедкой. Иногда он приводил с собой маленького Мешулама, чтобы тот поиграл с Авраамом. Циркин и его сын выглядели грязными и запущенными. Мешулам, сверкая размазанными по щекам, засохшими соплями, удивленно рассматривал стеклянные тарелки на нашем столе, а Мандолина глядел на бабушку Фейгу странным взглядом, значение которого мне стало ясно лишь годы спустя, когда, замерев в своей кровати, я прислушивался к одному из самых резких разговоров этих двух стариков. Даже кипяток и маслины не могли скрыть их взаимное раздражение.
— Мы доверили ее тебе, — угрюмо проворчал Циркин.
— Я не хочу говорить об этом, — раздраженно ответил дедушка.
— А я хочу! — произнес Циркин.
Тишина. Маслины. Негромко разгрызаемый кубик рафинада.
— Если вы оба так ее любили, к чему было затевать этот дурацкий жребий? — взорвался дедушка.
— Никто не заставлял тебя участвовать в нем, — выдохнул Циркин.
— Я не только вас обвиняю, — уже тише сказал дедушка.
— Мы хотели вылечить тебя, — негромко сказал Циркин. — Мы хотели вылечить тебя от твоей Шуламит.
— Фейга Левин! — произнес дедушка с насмешливой торжественностью. — Фейга Левин, с ее молчаливой преданностью, с ее неделимой любовью. Жертва нашего греха. Наша молчаливая овечка.
Либерзон тоже заходил иногда. Но с тех пор, как женился, заходил все реже и реже. Он чувствовал отношение дедушки, а кроме того, «пользовался каждой свободной минутой, чтобы целоваться со своей Фаней».
Все ощущали, что Яков Миркин испытывает некую неприязнь к прежним друзьям, но дедушка был человеком сдержанным и сам никого не задевал. Он лишь вежливо, но упрямо отказывался рассиживаться с ними, перебирать воспоминания о «Трудовой бригаде» и говорить о своей жизни с женой.
«Однажды, когда тебе было года четыре, приехали какие-то люди с радио, чтобы сделать о них передачу. Но твой дедушка отказался участвовать».
— «„Трудовая бригада имени Фейги Левин“ — это сугубо личное дело, — отодвинул он поднесенный к его рту микрофон. — Если Либерзону и Циркину хочется рассказывать, как они танцевали и превращали пустыню в цветущий сад, пусть себе рассказывают».
Только раз в год, в годовщину выхода на поселение, «Трудовая бригада» снова воссоединялась. Люди со всей Долины приходили пешком по полям, сползались к деревне, точно черные точки по жнивью, и садились полукружьем на землю. Трое мужчин и женщина поднимались на сцену, сооруженную из кип соломы, и становились перед собравшимися. Тишина опускалась над всеми, как большое полотнище. Циркин играл на мандолине. Либерзон и Миркин пели вместе с ним на сцене, а Фейга барабанила по большой кастрюле и смеялась, слабая и больная.
То были ее последние дни. Фаня Либерзон была ее лучшей подругой, и ей она изливала свое сердце.
«Каждые полгода они прилетают снова, эти уродливые птицы с голубыми конвертами».
«Каждые полгода приходило письмо, — жаловалась Фаня Либерзону, растирая его спину. — И каждые полгода она снова умирала, бедняжка».
Сквозь запотевшее стекло я видел ее движущиеся руки. Пятна старости уже появились на них, но нежность и ненависть были по-прежнему молодыми.
Либерзон что-то хмыкнул.
— Эта ваша игра в «Трудовую бригаду» кончилась плохо, — сказала она.
— Но она все равно должна была выйти замуж за кого-то из нас, это было записано в уставе, — уклончиво пробормотал Либерзон.
— Почему не за тебя?
— Я не удостоился, — улыбнулся старик, повернулся к жене и прижал ее тело к себе. — А что стало бы с тобой, если б это оказался я? Так бы ты и торчала поныне в кибуцном винограднике? А может, это Миркин выкрал бы тебя из твоего кибуца?
— Только Миркина мне не хватало!
«Наша бабушка три года подряд вынашивала детей, доила коров, таскала блоки льда, варила, шила, убирала и любила дедушку до последнего вздоха», — сказал мне Ури, мой двоюродный брат, в неожиданном приступе сентиментальности.
«Дедушка не виноват», — ответил я.
«Ни одного плохого слова не даст сказать о своем замечательном дедушке! — проскрипела тетя Ривка, жена Авраама. — Неудивительно, что он такой вырос. Он же всю жизнь провел со свихнувшимися стариками, которые забивали ему голову разными глупостями. Этот его дедушка был ему вместо матери, Пинес-нудник вместо друга, а со своим сенильным Зайцером он мог часами разговаривать во дворе, хотя тот ему в жизни двух слов не ответил! У него даже подружки настоящей никогда не было. И не будет! — Она повернулась ко мне всем своим приземистым, сырым и тяжелым телом. — Лучше бы тебя отдали в сиротский дом!» — выкрикнула она.
В свои семнадцать лет я был вечно раздраженным и хмурым. Одиночество, и твердеющая плоть моего взрослеющего тела, и извилистые пути моей мысли, которая не соглашалась оставить не распутанной ни одну извилину детства, — все это наполняло меня отвращением, втискивалось острыми песчинками в тело и настаивалось темной яростью в душе. Шуламит приехала тогда в Страну, и дедушка покинул меня и ушел жить с ней в дом престарелых. Каждый второй день я ходил пешком навестить его там и приносил ему молоко в жестяном кувшине.
Потом я возвращался домой, размахивая пустым бидоном, и, по своему обычаю, прежде всего заходил к Пинесу. Старый учитель вытаскивал в сад маленький стол. В кустах своего сада Пинес разводил паучков-летунов для наблюдений, и десятки этих летающих малюток прятались там в своих лиственных домиках, готовые ринуться на добычу, попавшую в их сети. Пинес был стар, но все еще способен схватить муху на лету и, не раздавив ей тельце, вбросить ее в паутину.
— Все эти годы твой дедушка продолжал любить эту Шуламит, которая сейчас приехала к нему в Страну. А я все эти годы помню свою умершую Лею. Мы были из другого теста. Терпение целого народа, терпение двух тысячелетий, прорвалось в наших сердцах и взбурлило нашу кровь. — Он вздохнул. — Иногда я завидую вам. У нас тоже были романы, и мы танцевали без рубах в винограднике, парни и девушки, и любились на соломе, но кто из нас решился бы крикнуть: «Я трахнул дочку такого-то, или внучку такого-то, или жену такого-то»?! «Кто пустил дикого осла на свободу и кто разрешил узы онагру?»[64]
— Он все еще кричит?
— Каждые несколько месяцев, мерзавец! А я потом неделю не сплю. В первый раз мне хотелось поймать, задушить, уничтожить этого негодяя. А сейчас мне хочется только узнать, кто он. Только глянуть ему в глаза и понять.
Я отпил глоток чая и взял в рот маслину. Пинес растроганно похлопал меня по голове.
— Совсем как дедушка, да? Это хорошо, что ты ему подражаешь. Яков Миркин был человек незаурядный. Он выделялся даже в нашем мошаве. Он не выступал на конгрессах, и не хлопотал за чьи-нибудь интересы в кулуарах, и не скакал на лошади с черной куфией на голове и с патронташем на груди, но все перед ним преклонялись. Когда Миркин прикасался к фруктовому дереву, все понимали смысл его действий и их идею. Большая честь выпала тебе, что тебя вырастил такой человек. Как он сейчас?
— Живет с ней там. И часами стоит на веранде.
— Стоит — и что делает?
— Смотрит. Ждет.
— Все еще ждет?
— Эфраима, я думаю. Жана Вальжана. А может, и Шифриса.
9
Мне по сей день не удалось перехоронить бабушку на моем кладбище. Я предлагал Комитету кучу денег. Я взвешивал возможность взломать ее гроб и похитить останки. Даже Пинес, непримиримый враг моего «Кладбища пионеров», и тот обратился в Комитет с соответствующей просьбой и опубликовал свой «Голос читателя» в нашем деревенском листке.
Фаня Либерзон была в ярости. Вечером она ворвалась через зеленую калитку в сад учителя и сунула свою очаровательную старую голову в светящееся пятно его окна.
«Оставьте ее наконец в покое!» — крикнула она и, не дожидаясь ответа, бросилась обратно.
Я последовал за ней, из тени в тень, так тихо, как только мог.
«Миркин убил ее, а теперь его внук, этот могильщик, позорит ее память. Чего он добивается? Чтобы его дед наконец успокоился, имея по одну сторону свою жену, а по другую — свою крымскую шлюху?»
Я пригнулся под стеной дома Либерзонов, стараясь втиснуть в нее свое большое тело, насколько оно позволяло. Продолжения их разговора я не расслышал. Поднялся ветер, а губы Фани были прижаты к морщинистой шее Либерзона.
Аврааму было пять лет в день смерти бабушки, и он еще помнит свою мать, ее похороны, ее пальцы на своем запястье. Завесы сиротства все еще колышутся над его лицом, обвевая страшные морщины на лбу, но он никогда не заговаривает о ней.
«Авраам, первый наш сын, а теперь первый наш сирота», — сказал Пинес над ее открытой могилой.