Навспоминались они в тот вечер досыта и песен напелись — фронтовых, любимых. У него баритон еще крепкий, у Анфисы альт уж не тот, поскрипывает. Помянули боевых товарищей, кто погиб, кто жив. У замполита связи со многими оставались. Главный хирург, тот, который так на Анфису сердился, когда стала она в положении, вышел в большие люди — академик, заведует клиникой, оперирует на сердце, даже из-за границы, из капстран, к нему приезжают. А Клава-санитарка — врач, отоларинголог (сразу и не выговоришь!), успевающая женщина, троих родила, а работы не бросила. Вспомнили госпитальную жизнь, тушенку «второй фронт», и бомбежки, и то, как Анфиса боялась...
— А все-таки героиней была, — сказал замполит. — Ты, Фиса, героиня.
Анфиса смутилась, руки спрятала. Говорила она с оглядкой, кривя рот, чтобы не было видно дырки, где не хватало зуба. Под конец вечера осмелела, стала даже улыбаться, но аккуратно. Замполит сказал:
— А ты, Фиса, еще на уровне как женщина. В тебя еще влюбиться можно. Замуж не собираешься?
— Что вы, Василий Сергеевич, мне да замуж. Я старуха.
— И не такие выходят.
Посидел, пошутил и ушел. На другой день наведался снова. И стал приходить. А там, смотришь, незаметно-незаметно и притулилась к нему Анфиса, а он к ней. Про любовь у них разговору не было, ясное дело, немолодые, а просто хорошо ему было с Анфисой, а ей с ним.
В квартире, конечно, заприметили, что у Анфисы жилец появился. Шила-то в мешке не утаишь. Пересудам конца не было. Уж на что Ольга Ивановна — и та стояла иной раз на кухне, слушая, что про Анфису говорят. А Капа — так прямо в лицо и выразилась:
— Палит тебя грех, Анфиска. В твои-то годы не о мужиках, о душе думать надо.
— Ты-то сама святая, — огрызнулась Анфиса.
— Я не святая, я грешная, я богу молюсь, чтобы простил он мои грехи. Вот и ты молись.
— Религия — опиум для народа, — сказала Анфиса и обрадовалась, как она Капу ловко отбрила.
— А ты дура мухортая. Вякаешь, чего не поймешь. Религия — опиум, а ты — копиум.
Что такое «копиум», Анфиса не знала, но очень было обидно.
Одна Ада Ефимовна Анфисе сочувствовала и все про свое — про любовь:
— Я рада за вас, Анфиса, всей душой рада. Любовь — это сон упоительный... Помню, мы с Борисом...
— Это с которым?
— Не помню. Кажется, с первым. Нет, со вторым...
Панька Зыкова швыряла вещи и требовала, чтобы Анфиса платила за свет и газ почеловечно, то есть втрое. Она забыла, что сама когда-то требовала покомнатно.
А с Ольгой Ивановной у Анфисы была, что называется, полоса отчуждения. За что-то поссорились, да так и не помирились. Сейчас ей казалось, что Ольга Ивановна следит за ней своими строгими глазами, осуждает... А чего осуждать-то? Разве сама не женщина?
Замполит у Анфисы привык, обжился, отогрелся. Все предлагал: распишемся. Она не решалась, тревожил ее Вадим: как отнесется? Однако и не отказывала. Василий Сергеевич ее с ответом не торопил, но вел себя уверенно: свет чинил, новый кран поставил на кухне, начал даже работу подыскивать. И в квартире к нему постепенно привыкли: все-таки мужчина в доме...
А Вадим жил в лагере и тосковал. Зачем только его на два срока отправили? Ему и одного выше ушей... Лагерный быт он терпеть не мог — все эти линейки, барабаны, дурацкие эти походы, где все притворяются, что интересно, а ведь врут: скучно до смерти. С товарищами он не сходился, считая их глупыми, а то, что многие из них были куда развитее его, предпочитал не замечать. Часто один ходил по территории. Как ни странно, он думал о матери. Вспоминалось ему, как она еще в Доме ребенка сидела в саду среди ребят вся золотая на солнце, с венком из одуванчиков на голове. Как светились на солнце ее полные, стройные руки. В первый раз за свою жизнь он скучал по матери, хотелось ее увидеть.
Однажды завхоз ехал в город, взял его с собой. Вадим всю дорогу думал: то-то мать обрадуется! Заплачет, просияет, начнет целовать. Он мужчина, ему эти нежности ни к чему. Он просто потреплет ее по плечу. Шел домой с волнением. На лестнице встретилась ему Капа.
— Приехал, ну-ну. Радости!
По лицу Капы, веселому, с хитрецой, было видно, что-то случилось.
— А что такое?
— А ничего. Сам увидишь.
Вадим вошел в комнату и увидел: мать сидит за столом нарядная, а рядом с ней чужой человек, мужчина. Обедают. Мать вскочила:
— Вадик! Вот не ждала! Обрадовал! — А у самой глаза бегают.
— Никаких Вадиков, — сказал Вадим.
— Ты совсем или погостить?
— Погостить.
Мужчина встал, и Вадим увидел его суровое пожилое лицо.
— Познакомься, Вадим. Это Василий Сергеевич, вместе воевали.
Вадим руки не подал, кивнул, буркнул невнятное.
— Садись кушать, — хлопотала Анфиса. — Подогреть тебе? Я мигом.
Вышла. Вадим сел, положив на стол кулаки. Василий Сергеевич тоже сел.
— Не желаю, — сказал Вадим.
— Чего не желаешь?
— Ничего. Сказал: не желаю — и не желаю.
Замполит пристально его разглядывал.
— Ну и фрукт же ты, Вадим.
— Какой есть.
Вадим нагло улыбался. Ему хотелось плакать.
— Что же, по-твоему, мать и права на жизнь не имеет?
— Не имеет.
— Фрукт, — повторил замполит.
Вадим улыбался. Вошла Анфиса.
— Кушай, сынок.
— Не хочу. Кушайте сами. — И к двери.
Анфиса за ним:
— Вадик, Вадик!
Замполит ее удержал:
— За кем гонишься, глупая баба?
— Сын он мне, — билась Анфиса.
В этот вечер они легли молча, а утром Василий Сергеевич сказал:
— Погостил — и довольно. Поеду к себе.
— Вася!
— Сказано: поеду. Не выйдет у нас с тобой жизни. Сразу видно. Не можешь ты своего стервеца обуздать. Или можешь?
Анфиса молчала.
— Не можешь, — сказал замполит. — Дело наше, значит, кончено. Точка.
В тот же день он уехал. Анфиса рыдала, его провожая, но понимала: так надо.
Вадим вернулся осенью загорелый, с чужим лицом.
Вот как бывает: растишь-растишь сына, а он чужой. По мере того как взрослел Вадим, все чаще они с матерью ссорились. У него одно слово: «Мне не надо».
— Вадим, я тебе брюки погладила, возьми.
— А мне не надо.
— Я же для тебя стараюсь, сил не жалею тебя обслужить.
— А мне не надо, чтобы ты для меня старалась.
— Тебе не надо, так и мне не надо. Ты так со мной, и я так.
Дня два не разговаривают. Вадим пропадает неизвестно где. Приходит только ночевать. Курит. Анфиса Максимовна взрывается:
— Молод ты еще курить. Сам заработай, тогда и кури.
— А, ты меня своим хлебом попрекаешь? Ладно же! Хватит! Не буду у тебя есть!
И не ест. День не ест, два не ест. На третий день Анфиса Максимовна ползет к нему с повинной:
— Прости меня, Вадик. Виновата. И кури, пожалуйста, только не вредничай.
Буркнет что-то, сядет за стол, ест будто бы равнодушно, а видно, какой голодный. Наестся — и вон из дому:
— Ну, я пошел.
А куда — спросить не смей. То придет ночевать, а то нет. Анфиса Максимовна ходит босая к парадной двери, каждый шаг на лестнице слушает: нет, не он. Не выспится, встанет разбитая, а ей на работу. Вечером вернется Вадим — и сразу дерзить. После какой-нибудь очень уж обидной дерзости трясутся у нее руки и начинает она, что называется, психовать. Не жалко ей ничего, кидает вещи. Раз целую стопку десертных тарелок на пол бросила. Испугался Вадим, но оправился, усмехнулся презрительно и пошел по осколкам.
Иногда Анфиса Максимовна говорит Вадиму:
— Ну, давай с тобой жить по-человечески, по-хорошему.
— А я что? Я ничего, — отвечает Вадим. — Я по-человечески живу.
Анфиса жалуется Ольге Ивановне (опять между ними дружба):
— Презирает он меня, ох презирает!
— За что же ему вас презирать?
— А за это самое, за Василия.
— Мерзость это и гадость — его презрение, — говорит Ольга Ивановна и поджимает губы.
Наверно, чувствует, что и ее саму Вадим презирает. Ольга Ивановна Вадима теперь разлюбила. Даже Ада-стрекотуха стала его побаиваться: больно жесток.
А ей, Анфисе, сын всегда сын.
...Нет, я не разлюбила Вадима, чем-то он мне был дорог все-таки. Слишком много я в него вложила, чтобы так, без борьбы его уступить.
А вина была моя. После того как он начал ходить к Аде Ефимовне, я на некоторое время из дурацкого своего самолюбия оставила его в покое. Не хочет — не надо. Тут-то я его и упустила. Потом спохватилась, но поздно. Ушел человек. Так и не удалось мне к нему пробиться.
Иногда я его приглашала к себе. Он отказывался, говорил: «Некогда». Если я очень уж настаивала, заходил, садился на краешек кровати и говорил: «Ну?» Значило это: начинайте, так и быть, свои фокусы.
Пыталась я с ним говорить о школе, о жизни, о книгах... На все он усмехался презрительно, отчужденно. Новое словечко у него появилось: «пирамидон». Так назывались у него высокие слова, нежные чувства, понятия «совесть», «долг», «доброта»... Скажешь ему что-нибудь, а он прищурится и этак врастяжечку, отчетливо: «Пи-ра-ми-дон».
Особенно не любил он разговоров о книгах: они ему напоминали школьные уроки литературы, где, с его точки зрения, был сплошной «пирамидон». Литературу у них учили «по образам», и ненавидел он их до зубовного скрежета.