Мы вошли в дом и сели за стол. Хорошенько не помню, что ел и что пил, – было сердце иным занято, но, как-никак, я не зевал. Облокотившись на стол, она наблюдала за мной; потом спросила, труня:
– Ну что ж, поубавилось горя?
– Песенка есть, – сказал я. – В теле пусто – душа тоскует; насмаковался – душа ликует.
Молчали ее тонкие и насмешливые губы, а я хлыщом этаким представлялся, городил ералаш, но глаза наши встречались, полные прошлого.
– Персик! – вдруг сказала она. – Знаешь что? Никогда не говорила, а теперь скажу, раз это больше ничего не значит: ведь любила-то я – тебя.
– Знал, – ответил я, – всегда знал.
– Знал, негодяй? Что же ты не сказался?
– Из любви к спору перечила бы ты мне, отрицала.
– А тебе-то что? Ведь думала я иначе. Целовал бы ты губы мои, а не слушал, что говорят они.
– В том-то и суть, что твои-то губы не только слова говорили. Мне это узнать довелось, когда я, в ночи, Бляблу нашел у тебя на печи.
– Твоя вина, – отвечала она, – печь топилась не для него. Конечно, и я была виновата; но зато понесла наказание. Ты, всезнайка, однако, не знаешь, что мельника я оттого выбрала, что бегство твое разозлило меня. Ах, как сердилась я! Сердилась с тех пор, как (помнишь?) ты мной пренебрег.
– Я пренебрег?
– Да, повеса. Вошел ты в мой сад, чтоб плод сорвать, пока я дремала, а потом с презреньем оставил его на сучке.
Заволновался я, стал объяснять. Она перебила:
– Поняла, поняла. Не старайся так! Глупая тварь! Я уверена, что если бы сызнова…
– Было бы то же, – сказал я.
– Дурень! Потому-то тебя и любила я. В наказанье решила я мучить тебя. Я не думала, что ты (о глупость, о трусость) удерешь от крючка, вместо того чтобы его проглотить.
– Благодарю! – сказал я. – Рыбка любит приманку, да жаль живота.
Тогда, улыбаясь хитро, не мигая:
– Когда мне сказали, что вы деретесь и что он, эта скотина – как бишь его? – тебе голову отгрызает (я в это время белье полоскала на речке), из рук моих выскочил и поплыл по теченью валек (с Богом, челнок!), и, путаясь в мокром тряпье, расталкивая кумушек, я побежала, босая, понеслась, задыхаясь, и чуть не кричала тебе: “Персик, да что ты, с ума сошел? Я ведь люблю тебя! Что же будет, когда этот волк отхватит лучшую, может быть, часть твою? Не хочу я мужа такого – изрубленного, вывороченного. Хочу целого…” Ай, люли, люлюши-люли, ведь пока хлопотала я так, уж голубчик мой канул в кабак, как ни в чем не бывало, а потом позорно, позорно бежал от овечки под ручки с волком!… Я тебя проклинала, Николка! Когда, старик, я вижу тебя, когда ныне вижу тебя и себя, мне все это кажется очень смешным. Но тогда, дружок, я б охотно тебя общипала, живым бы зажарила; вместо тебя я себя, злясь и любя, наказала. Подвернулся тут мельник. И, в сердцах, я взяла его. Не тот осел, так другой. Не пустовала б обитель. Ах, что за месть! О тебе я все думала, в то время как он…
– Да, я слушаю!
– …в то время как он мстил за меня. Я думала: “Пусть вернется теперь. Трещит ли башка у тебя? Персик, доволен ли ты? Пусть возвращается, пусть!…” Увы, ты слишком скоро вернулся… Остальное известно тебе. С дурнем этим я на всю жизнь была связана. И осел (кто, он или я?) остался на мельнице.
Смолкла она. Я спросил:
– Ну что ж, хорошо ль там живется тебе?
Она плечом повела:
– Не хуже, чем всякому.
– Черт возьми! – я воскликнул. – Тогда этот дом сущий рай!
Она рассмеялась:
– Ты прав, гультай.
Говорили потом о другом, о посевах, о людях, о семье, о скоте. Но, как ни старались, все к одному возвращались. Я думал было, что ей хотелось узнать мелочи жизни моей, домашние дрязги, но вскоре я понял (о любопытство женское!), что она на этот счет знала почти столько же, сколько и я. Так, помаленьку, болтали мы о том и о сем, вправо и влево, в гору и под гору, бесцельно, беспечно, лишь ради каляканья. Потом перешли на галушки шипучие, сальные: перебивали друг друга, сломя шею спешили. И нужды не было напирать на слова; не успевали они из печи выскочить, как уже были проглочены.
Насмеявшись вдоволь, я вытирал глаза, как услышал, что на колокольне бьет шесть.
– Однако, – сказал я, – мне пора.
– Посиди еще, Персик, время есть.
– Нет, того и гляди, муж твой вернется. Видеть его не хочу.
– А я-то! – подхватила она.
Из окошка видать было поле. Оно уже на ночь рядилось: пальцы вечернего солнца золотою пыльцой осыпали дрожащие шейки былинок бесчисленных. По гладким галькам прыгал ручей. Корова лизала ветловую ветку. Неподвижно две лошаденки мечтали в лучистой тиши: одна – вороная со звездою на лбу положила голову на спину к другой – серой в яблоках. Вливался в прохладный дом запах золотого навоза, солнца, сирени, травы неостывшей. И в сумерках комнаты, глубоких, сочных, слегка отдающих прелью, поднимался из каменной чаши, зажатой в руках моих, аромат задушевный бургонской наливки смородовой. И воскликнул я:
– Как хорошо тут!
Она мою руку схватила:
– И могло бы так быть всякий день.
Но я отвечал (не затем я пришел, чтоб ее заставлять сожалеть):
– А знаешь, Ласка, в конце-то концов, лучше, пожалуй, что путь наш таков! Хорошо это на день. Но на всю жизнь… нет, и тебя и себя я знаю, тебе надоело бы скоро. Ты не можешь представить себе, каким я бываю несносным – негодяем, бездельником, бражником, болтуном, сумасбродом, упрямцем, обжорой, хитрюгой, звездоглядом, брюзгой, бредой, пустомелей. Ты жила бы в вечном аду и мстила бы мне. Как об этом подумаю только, волосы дыбом встают у меня – с обеих сторон лба. Благо Господь все предвидел! Что случилось, – и ладно.
Лукавый и вдумчивый взгляд ее слушал. Она головой покачала:
– Твоя правда, Емеля. Я знаю, я знаю, ты плут в самом деле. (Она так не думала.) Да, конечно, ты бил бы меня и носил бы рога. Но что же поделаешь, раз все равно через это нужно пройти (так написано на небеси), не лучше ль пройти вместе?
– Конечно, – сказал я, – конечно…
– Ты не уверен как будто.
– Видишь ли, кажется мне, что без этого счастья двойного нужно уметь обойтись.
И, встав, в заключенье сказал я:
– Прочь сожаленье, Ласка! Так ли иль этак, а ныне все было бы то же. Можно друг друга любить и обманывать можно, но когда, как теперь, книга дней уж дописана, – что было, то сгинуло, да и было ли?
Она мне ответила:
– Лжешь!
(И как верно сказала она!)
* * *
Поцеловал я ее, да и ушел. Она глазами меня провожала с порога, прислонившись к дверному косяку. Между нами тянулась тень высокого орешника. Я больше не оглядывался до тех пор, пока не свернула дорога, и тогда я уж знал, что ничего не увижу. Остановился я, передохнул. Воздух был полон благоуханья висячих глициний. Издали, с полей, доносилось мычанье белых волов.
Я продолжал, свой путь; и, сокращая его, покинул тропину, по скату полез, сквозь виноградник пробрался и вышел на лес. Я, однако, все это проделал не для того, чтоб скорее вернуться. Нет, – с получасу прошло, а я все стоял на опушке, под ветками дуба, – стоял неподвижно, считая ворон. Я был потрясен. Я грезил, я грезил. Небо румяное гасло. Отливы его умирали на лозах веселого бога, на маленьких новеньких листьях, блестящих, лощеных, виноцветных, позолоченных. Пел соловей. Со дна моей памяти, в сердце моем опечаленном, другой соловей отвечал. Вечер такой же, как этот. Я с подругою был. Мы бродили по склону средь лоз виноградных. Мы юны и радостны были, любили болтать, хохотать.
Внезапно над нами странное что-то скользнуло, дуновенье вечернего звона, дыханье земли, что струится с последним лучом и трепещет и шепчет: “Приди”, печаль золотая, что с неба луна навевает… Приумолкли мы оба и вдруг взялись за руки – и так – бессловесно, друг на друга не гладя, стояли, застыв на месте. Тогда-то взвился с виноградного склона, к которому вешняя ночь прикоснулась, напев соловья. Боясь задремать среди лоз, чьи коварные нити росли, все росли, все росли, да лапки его опутать могли, – боясь задремать, безумолчно взметал соловей – чародей – вековую песню свою.
Лоза, лезь ввысь, ввысь, ввысь.
Не сплю я, – все пою.
И я почувствовал, что рука Ласочки мне говорит: “Я поймала тебя, и я поймана. Лоза, тянись, тянись и свяжи нас!”
Мы спустились с холма. Приблизившись к дому, разлучили мы руки. С тех пор никогда уже больше их не сплетали. Ах, соловей, запеваешь ты вновь. Для кого же поешь? Лоза, ты растешь. Для кого твои вязи, любовь?…
И разостлалась ночь. И, к небу подняв нос, опираясь на руки задом, а руками об палку, я стоял, как дятел на хвосте своем, и все глядел в лиственную высь, где зацветала луна. Я старался расторгнуть чары, сковавшие меня. Но тщетно. Верно, дуб околдовал душу своею тенью волшебной, заставляющей терять и дорогу, и желание ее найти. Дважды, трижды я обошел дерево, – всякий раз я возвращался к тому же месту, скованный.
Тогда решился я; на траве растянулся, да и проночевал так, в гостях у луны. Но не много я спал. Я с тихой тоской обдумывал длительно жизнь свою. Я думал о том, чем могла она быть, чем была, я думал о грезах своих распыленных. Господи, сколько грусти находишь в долинах былого, в эти ночные часы, когда душа обескрылена! Каким себе кажешься слабым и сирым, когда пред глазами обманутой старости всплывает юности образ, расцвеченный надеждой!… Я пересчитывал снова приход и расход и мои богатства скудные: дурная жена, дурная лицом, сыновья, живущие далече и во всем со мною несходные, – даром что плоть-то одна; измены друзей и людское безумье; кровавые веры и межусобные войны; раны отчизны; души моей вымыслы, создания рук моих разворованные; жизнь моя – горсточка пепла, – и ветер смерти недальней… И, плача тихонько, губами прильнув к телу дерева, я поверил ему свои горести, прикурнув меж корней, как в объятьях отца. И я знаю – оно меня слушало. И, верно, потом в свой черед и оно зашептало, меня утешало. Ибо когда через час или два я проснулся (храпел я ничком на земле), от тоски моей горькой уже ничего не осталось – разве что смутное чувство ломоты в душе и такое же чувство в суставах.