Солнце очнулось. Дерево, полное птиц, распевало. Прыскали песни, как сок, когда жмешь виноградную гроздь. Павлик-зяблик, да Манька-зарянка, да серая, болтливая Маленочка-Малиновка и дрозд, куманек, который всего мне милей, оттого что ему нипочем и холод, и ветер, и дождь, и всегда он доволен, раньше всех запевает, позже всех умолкает, да и носик его так же ярко раскрашен, как мой. Ах, как усердно пищат они, пташки-парняшки! От ужасов ночи они вот спаслись. Ночь, неверная ночь всякий раз над ними, как сеть, опускается. Мороки душные… кто доживет до утра?… Но, вири-вири-ра… как только завес ночной разрывается, как только улыбка бледная дальней зари оживлять начинает оледенелый лик и уста побелевшие жизни… ой-ти, ой-ти, ля-ля-и, ля-ля-ля, удери, удрала… каким криком, мой свет, каким взрывом любви они славят рассвет! Все, что мучило, все, что страшило, немое безумие, сон ледяной, сумрак, все-все, ой-ти, все позабыто. День, новый день! Посвяти меня, дрозд, в свою тайну, как с каждой зарей душой воскресать, веря в нее неизменно!… Дрозд продолжал посвистывать. Насмешка его молодецкая меня освежила. На землю присев, я вторил ему. Кукушка в лесной глубине играла в прятки… “Ку-ку, ку-ку, черт сидит в уголку!” Раньше чем встать, я кувыркнулся. Пробегающий зайчик передразнил меня. Он смеялся; губа рассеклась у него – так он смеялся. Я пустился в путь и пел во все горло:
– Все хорошо, друзья! Кругла земля. Все хорошо. Не умеешь плавать – идешь на дно. Распахнул я окна, распахнул я двери, я вижу, я верю, входи. Божий мир, вливайся ты в кровь мою! Стану ли я обижаться на жизнь, как дурак, за то, что не все получил от судьбы? Как начнем желать: “Ах, если бы да кабы…”, остановиться уже невозможно. Всякий бывает в надеждах обманут, всякий мечтает о том, чего нет у него. Даже герцог Неверский. Даже Король. Даже сам Господь Бог. Всему есть границы, у каждого свой уголок. Стану ль беситься, стонать оттого, что мне выйти нельзя из него? Лучше ль мне будет в пределе ином? Это мой дом, и я здесь остаюсь, и останусь как можно подольше. И на что же мне сетовать? Мне, в конце-то концов, ничего не должны. Я бы мог не родиться. Как подумаю, Боже, мурашки ползут по коже. Этот славный маленький мир, эта жизнь без Персика! И Персик без жизни! Ах, друзья, как было бы здесь безотрадно! Что есть, то и ладно.
С опозданием на день я вернулся домой. Сами судите, какая мне встреча была уготована. Все равно, – не впервой. Я спокойно полез на чердак и, как видите, все записал, тряся головой, бормоча сам с собой, высунув косо язык, записал печали свои да утехи, утехи печалей моих…
О тяжело пережитом
поведать сладостно потом.
ПТИЦЫ ПЕРЕЛЕТНЫЕ
Июнь
Вчера утром мы узнали о проезде через Клямси двух именитых гостей – графа Мальбоя с невестой. Они не останавливались, а продолжали путь свой к замку Ануанскому, где должны были провести три или четыре недели. Совет старшин положил послать на следующий день отрядных, чтоб от имени общины поздравить этих важных птиц со счастливым прибытием (будто чудо какое, когда одна из этих скотин в своем бархатном рыдване, в тепле, из Парижа в Невер прикатит, не сбившись с пути и костей не сломав!). Продолжая следовать обычаю, совет порешил прибавить к приветствию несколько соблазнительных гостинцев, крупных засахаренных печений – гордость нашего города (мой зять пекарь Флоридор изготовил три дюжины! Старшины полагали, что будет достаточно двух; но наш Флоридор любит широкий размах: платит-то город).
Наконец, дабы очаровать сразу все телесные чувства, руководствуясь мыслью, что лучше кушается под музыку (хотя я лично глух, когда ем и пью), снарядили четырех отборных звукохватов – две виолы, два гобоя да бубен – послали их ко дворцу исполнить на своих брякушках приветственную песнь, в виде вступления.
И я со своею свирелью втесался без приглашения в шествие это. Не мог упустить я случая увидеть новые лица, особенно когда дело касалось этаких птиц (не дворовых конечно – дворцовых). Люблю оперение их нежное, их болтовню и движения, когда они перья приглаживают или идут переваливаясь, задом виляя, нос задирая, и лапками, крыльями дуги описывают. Впрочем, при дворе ли живут они или на заднем дворе, мне все равно, лишь бы мне подавали новизну, – вот тогда хорошо. Сын я Пандоры, поднимать люблю крышки всяких коробок, всяких душ человеческих, белых, загаженных, жирных или тощих, благородных иль низких; люблю я копаться в сердцах, узнавать, что в них происходит, справляться о том, что меня не касается, всюду соваться, обнюхивать, всасывать, пробовать. Из любопытства я бы на пытку пошел. Но я никогда не забуду – уж будьте спокойны – совместить с приятным полезное. У меня в мастерской был как раз выполнен графский заказ – пара стенных, резьбою покрытых щитов, и – благо провоз был бесплатен – они поехали на той же тележке вместе с послами, виолами и пирогами. Мы прихватили также Глашу, дочь Флоридора. Прокатиться даром всегда приятно; другой старшина взял с собою сынка. Аптекарь же нагрузил на повозку бутылки сиропов разных да медов, банки варенья – все его собственные произведенья, которые он намеревался поставить на счет города. Отмечу, что зять мой осудил этот прием, говоря, что нет такого обычая и что если каждый мастер, сапожник, мясник, цирюльник, булочник так поступал бы, город пропал бы, вконец разорившись. Он, пожалуй, не так ошибался; но тот, как и он, – старшиной был: ничего не поделаешь тут. Малые мира сего подвластны законам; остальные же их издают. Городской голова, щиты, гостинцы, ребятишки, четверо музыкантов да четверо старшин – все они уехали на тележках двух. Я же пошел пешком. Пусть немощных возят – трух-трух, – как на бойню телят иль на рынок старух! По правде сказать, погодка была неважная. Тяжкое, предгрозовое, мучнисто-белое небо; око жгучее, круглое Феба нас в затылок кололо. Пыль да слепни поднимались с дороги. Но кроме Флоридора, который боится загара не меньше, чем барышня, мы все были довольны: деленная неприятность – развлеченье.
Пока не исчезла вдали башня святого Мартына, щеголи наши имели вид сосредоточенный. Но как только мы оказались вне наблюдения города, все лица прояснились, и умы, как и я, скинули куртки. Сперва в виде закуски перекинулись словечками острыми. Потом один песенку затянул, другой подхватил. Мне кажется, прости Господи, что сам голова был запевалой. Я заиграл на свирели. Все остальные запели. И, пробивая хор голосов и гобоев, тоненький голос Глаши моей поднимался, порхал и чирикал, как воробей.
Мы не очень спешили. По воле своей ослы на подъемах останавливались, отдувались, стреляли, задрав хвост. Мы дожидались, пока музыка их не иссякнет, и ехали дальше. В одном месте дороги наш маклер, Петр Деловой, заставил нас проделать крюк (мы ему отказать не могли: он один еще не просил ничего). Хотелось ему заехать к одному клиенту составить черновик завещания. Все мы одобрили его; но немножко было долго; и Флоридор, соглашаясь в этом с аптекарем, снова нашел предлог для укоров. Но Деловой дело свое докончил без спеха. И волей-неволей примирился аптекарь.
Наконец мы прибыли (этим всегда кончается). Птицы наши вставали из-за стола, когда появилось пирожное, принесенное нами. Пришлось им снова засесть. Птицы всегда могут есть. Господа отрядные, подъезжая к замку, не преминули еще разок привалить, дабы нарядиться в одежды праздничные, бережно сложенные, тайком от солнца, – в красивые, световые одежды, греющие глаз, ласкающие сердце, из зеленого шелка для городского старшины, из светло-желтой шерсти для его сподручников: скажешь, огурчик и четверо тыковок. Мы вошли с музыкой. На шум высунулись из окон холопы праздные. Шерстяные и шелковый взошли на крыльцо, у двери которого соблаговолили показаться (я различал плохо) на кружевных брыжжах две головы завитые, лентами перевитые, словно барашки. Мы же, трын-трава, трынкали посередине двора. Потому я и не слышал чудной латинской речи, произнесенной нотариусом. Но я утешился: лишь один Деловой слушал ее. Зато я любовался крошечной Глашей моей, которая поднималась шажками мелкими по ступеням лестницы, точно Дева Мария, во храм вводимая, и прижимала к груди, обеими лапками, корзину печений, башнею вздымающихся до самого носа ее. Она не сронила ни одного: она их глазами, руками лелеяла, – озорница, сластушечка, душечка… Господи!… я так и съел бы ее…
Очарование младенчества словно музыка; она проникает в сердца вернее, чем та, с которой пришли мы. Самые черствые сразу смягчаются, становишься ребенком, на миг забываешь гордыню и сан. Невеста графская внучке моей улыбнулась ласково, поцеловала ее, на колени себе посадила, взяла ее за подбородочек и, разломив посередочке сладкий сухарь, сказала: “На, поделимся, клювик разинь” – и сунула больший кусок в крошечный круглый роток. Тогда во весь голос я радостно крикнул: “Да здравствует ясная, добрая, родины нашей цветок!” И выдул из дудки веселую погудку, и звук пронесся резвый, как с криком острым ласточка.