Дано ж ему, Волкову, денег и маетностей – все за ту ночь. Зачем же хворает?
Герцог Ижорский сказал министру:
– О полегчании по табацким делам указ заготовил ли? И о ноздрях?
Тут Волков сунул ему в руки два листа, и те листы герцог взял осторожно в обе руки и далеким взглядом поглядел в них.
Печатанные новою азбукою листы он понимал, как держать, потому что начинались они всегда с больших литеров. Бывали и другие приметы: внизу линии литерсетерсы, чтоб не ошибиться, ставили слово, которое потом шло первым на другую страницу, и по тому бесстрочному словечку тоже легко было заметить, где в странице голова, где ноги.
А тут дал рукописание, и до того ровное, без титлов и хвостиков, как горох с мякиной. И министр, господин Алексей Волков, жалостно смотрел: светлейший глаз постреливал осторожно по бумагам, с одного листа на другой, а руки держали те бумаги вниз головами.
– Пестрит, – сказал герцог, – ты мне скажи поскорее, меня в Сенат ждут.
Волков указал перстом на бумагу, с испода:
– Екстракт табацким делам и указам, прежде бывшим, в бывое царствование. И бывым делам по ноздревому вынятию.
Встал принц Александр и посмотрел в желтое лицо, скучное даже до зевоты.
– Ты мне мертвых листов не носи, – сказал он. – Полно тебе. Указ ноздревой чтоб сегодня был. Чтобы ноздри вынимать не до кости. И по табацким делам. Простой табак, и витой, и крошеной – пусть все без страха продают.
Читать с барабанным боем после обеда по всему городу и по Мьереке. И по слободам.
5
А город стоял, и вдруг снег стаял. И люди ходили по улицам, а улицы сильно потели, потому что были немощеные. Их еще ногами не так гладко притоптали, только тропки вдоль улиц были притоптаны, являлись в улочных концах и кочки. Вокруг Невской перспективной дороги болото сильно потело.
Утром был такой туман, как дым, как будто все сгорело; а пожаров не было.
Люди тогда много в Петерсбурке говорили об этом: отчего так земля потеет? И что легче с дровами, потому что стало теплеть. Стало больше людей в Татарском таборе, на вечернем толчке. Они шли на теплоту.
В гостином ряду была большая гостиная торговля, денная, а в Татарском таборе, на горелом месте – и вечерняя. Тут происходило толкучее волнение. И торговля любила место. У самого кронверка двадцать лет назад построили лавки, и там торговля была скучная, лавки новые; висит узда, новая, или торговое платье – строгий товар. Мало крику, и не заводилась грязь. Тогда ряды сгорели. И как они сгорели, это дело зашевелилось, оно пошло. Явились шалаши горелые, из горелых досок, пришли татары – ветошные люди, армянин с армянского торгу, захудалый, и доставил в закоулке лавку полпьяный мастеровой человек, чтобы зубы выламывать. Он был шведский или немецкий человек, и все его уже знали в Петерсбурке. И вокруг был крик и тишина, и потом: «ох!» – и зуб выломан. Он продавал и апо-течные товары, тут же на земле расставил фляжки. Ходил и на дом, если кто попросит, – руду метать или спускать волоски, потому что был еще и рудомет. Он был цырульник. И там было много народу. Сделались щели торговые и закоулки, разные купецкие дыры и ямины. Развалы стали. Явился крик, клятва и ротьба. Воровство завязалось.
Уже васильковый кафтан за кем-то гнался и снимал фузею, а ему кричали: струна барабанная! Воздух стал густой, человеческий.
И началась грязь, дело стало обрастать. Под ногами, и по прилавкам, и на руках. Грязь была разная: калмыцкая, сухая заваль – от конских приборов, и татарский лоск от ветоши, а потом жирная и мясная грязь, тут же и потрохи и мертвечинка. И это было указом генерального полицмейстера вовсе запрещено.
Нельзя продавать битое мясо необряженное, мертвечину должно убирать, а торговцам битым ходить всем в белых мундирах– для великой чистоты. И за мертвечину три рубля штрафных, а за остальное тоже штрафы, и кошками бить, и на каторгу. Но не исполняли. И тут же, за площадкой, был еще ряд, его звали: душной ряд. От него дух шел. Весы тут были неорленые, посуда немеряная, и живой товар – весь мертвый. И тут из рук в руки тащили друг у друга убоину и кричали:
– Гей!
– Товара не ломай!
Тут у бадьи стоял купец и продавал всем квас, пустой товар. Пирожники кричали, а пироги были обмотаны тряпьем, как грудные дети. Тряпье было ношеное, и в нем была теплота, она тоже стоила денежку: холодные пироги были дешевле. А рядом – финский мужик из деревни, что за островом, и у него в кадушках сало, богатый мужик. И кто хотел купить, тот пальцем это сало умазывал и клал палец в рот. И тогда на него смотрели. Он пробовал товар. И глаза у него тогда раскрывались беспокойно, как будто человек в первый раз увидел такое небо, и такой город, и толкучие ряды, тот Татарский табор. И еще раз, и глубже совал палец в бадью, и опять клал его в рот. И все глядели, как покупающий человек смотрит товар. И медленно двигал он языком, и что-то там делалось у него во рту, и он останавливался. Он тряс головой:
– Негоже!
И его нет. Он толчется, он сбрую приторговывает. И вдруг продает старые порты.
И люди были разные. Торговые и мелочные люди. Они не любили василькового цвета, не любили площади, и меры не любили, а любили щель, были защельные; они были толкучие люди. И были такие торговые люди, что торговали ветром. Они устали из портов, из карманов удить, они с голов шапки тащили.
Тогда человек, который толокся, – вдруг понимал, что его голове холодно, что у него волос от ветра шевелится, и хватался обеими руками за шапку.
И нет шапки.
Тогда он кричал:
– Воры!
И все начинали кричать:
– Воры!
И медленно являлся тогда васильковый кафтан, зеленый камзол. Картуз был на нем васильковый, и епанечка васильковая, а шпага с медным ефесом. Он являлся ловить воров. И тут же ловил вора, если он попадался, и тогда все глядели, что будет, – и если приходили на помощь другие васильковые кафтаны, вора тут же и клали, носом вниз, руки ему заворачивали и били его морскими кошками по спине.
Но сами они были нескоры, штаны васильковые, васильковые картузы, они тех воров догнать не торопились, чтобы скоро идти на помощь, на секурс, у них не было такого духу. Как Агролим говорит в комедиальном акте: «Не мешкаю, шествую, предъявлю, конечно», а сам стоит на месте.
А теперь грязь теплая, и мяса в мясном и мездреном ряду стали темнеть, томиться – наступила весна. Мастеровые люди посматривали, и потому что было тепло, они высматривали вещи не самые нужные, а вещи тонкие и которые давно уже собирались купить, а потом все забывали; торговались долго, а покупали внезапно, и потом жалели, что купили. Они ходили больше по железным, игольным, юхвенным делам.
А нетчиков было мало в новом городе, они туда не шли, им мешало, что в Петерсбурке земля потеет и пускает туманы. Большие нетчики сидели в Москве.
Но как стал легкий дух, ходили малыми стайками и здесь, по Татарскому табору, малые нетчики. Кто при дяде или тете состоял, или приезжал временно из вотчины, или здесь в Петерсбурке таился. Зимой сидели крепко, а к весне вышли. Они пересыпали с утра, потом вставали, пересемывали, и время их щемило, что много времени: час, другой – и никого, и ничего, и далеко еще до едова. От этого у них была меланхолия. Тогда они враз бросались на Татарский табор смотреть разные вещи и прицениваться или ломать себе зуб у мастерового зубных дел, если зуб болел. Подышать тем весенним духом в душном ряду или в вандышевом, поплескаться у манатейных дел, у шапошных или золотых.
Слепые старцы проходили. Им давали по луковке. Нищета слезилась и пела вдоль по стенкам. И легкой поступочкой тут прошел Иванко Жузла, или Иван Жмакин, он никого не задел, не толкнул, ничего не сказал. Он только глядел на всех, и его взгляд был не верхний и не нижний – он был средний – на руки и на то, что в руках. И только потом смотрел в лицо. Так он увидел руки в полумундирных рукавах: дерюга, а поверх дерюги форменные красные обшлага, и усмехнулся. А в руках был вощаной круг – и Иванко сделал тут шаг и в сторону кивморг, одному своему человечку.
Потом он приценился к воску, помял, колупнул – круг был крепкий, не поддался – и посмотрел в лицо отбылому солдату Балка полка. Спросил про то, про се, потом отвел в сторону. Он назвал солдата гранодиром, и солдат Балка полка выпятил грудь вперед. Потом он свел солдата в фортину, запить продажу, и прошел у самого носу, мимо каптенармуса генерал-полицмейстерской команды, василькового картуза, и даже ему мигнул.
Там солдат Балка полка долго с ним глотал, и восторгнулся, и стал рассказывать про музыку и про шквадронцы, как он в кавалериях воевал, как он не пошел в бомбардирскую науку и почему, а теперь сторожит, а с ним еще трое и пес шведской, и он никого не боится, что хоть бы завтра он один сторожит, а те трое пойдут гулять со двора, что он солдат Балка полка, вот он кто.
– Пес шведской? – спросил Иванко, – вот меня в смех взяло. А скажи, гранодир, как того пса шведского звать? Хозяин собачий, швед, под Полтавой он, видно, швед, пропал?