Он посмотрел на ноги – обуты. На руки – в голицах. И пояс при нем.
Тогда он зашагал к харчевне, потому что был голоден, и спросил у маркитанта саек и калачей, потом купил печенки гусачьей, рыбьей головизны, теши виноградной – и стал есть, Он медленно ел и жамкал, и так он ел час и два часа. И потом съел еще сычуг телячий, а больше не мог. И когда ел, не снимал голиц, и голицы стали как натертые ворванью. Вытер руки о порты и понял, что брюхо полно едой, а руки свободные. Потом ушел.
Набаты замолчали, и только малые барабаны сыпали военный горох. А в городе смеялась одна женщина, до упаду и до задиранья ног. И переставала, а потом опять будто кто хватал ее за бока, и она опять падала без голосу. И та женщина была сама Екатерина Алексеевна, ее самодержавие.
Потому что сегодня было первое апреля, и это она подшутила, чтоб все ехали и бежали кто куда и не знали, куда им идти и ехать и для чего.
Это она всех обманула, как был обычай во всех иностранных государствах, у знатных особ, первого апреля подшучивать.
Уже два месяца прошло с тех пор, как хозяин умер, да и зарыли уже его с две недели. И траур был снят.
И ее смех был так захватчив, что ее водой отпаивали и давали ей нюхать уксус четырех разбойников. А кругом все фрейлины лежали вповалку, изображая, до чего прилипчив ее смех. И все были неодетые, а и почти голые, груди наружу, потому что лень было с утра одеваться, а до вечера далеко. Многие даже тихо дрыгали ногами, а одна все морщила брови, и ее лицо становилось все в морщинах, как будто ей больно, – до того ее смех забрал. И смеха такого большого у этой фрейлины не было, потому что она сама вначале испугалась. Она и не смеялась, а только говорила:
– Ох, я надселася.
2
А Яков ходил по Петерсбурку, и от каналов у него голова кружилась: он никогда не видел таких ровных и длинных канав.
На свинцовые штуки по Неве не посмотрел, уже довольно насмотрелся в куншткаморе. Ходил из повоста в повост – и Адмиралтейский остров, и Васильевский, и Выборгскую – он все их считал за повосты, за деревни, – а между повостами были реки, рощи, болота.
У Мьи-реки пробился к мясному ряду, увяз и испугался, не того, что увязнет, а что подошва отстанет, и тогда увидят, что шестипалый.
Он долго ходил. Деньги были при нем. В манатейном ряду на Васильевском острове он купил себе всю новую одежду, чистую. Цырульник-немец чисто его выбрил. И Яков стал похож на немца, на немецкого мастерового человека средней руки. В иршаных рукавицах, бритый – видно, что из немцев. И сперва он ходил окраинами, а теперь стал гулять всюду. И одни дома были крыты лещадью, другие гонтом. На окраине, на большой Невской перспективной дороге – там и дерном и берестой. Скота было мало. Только у большого Летнего острова, на лугу паслись коровы молочные, да за манатейным рядом у Мьн-реки плакали бараны. Ни бортьев, ни пасек, и негде им быть.
Он еще не знал, куда себя поместить и чем жить будет. И так он пошел на главный, Петерсбуркский остров, увидел церковь Петра и Павла и крепость.
На церкви кроме креста еще были три спицы, а на спицах мотались полотна, узкие, крашеные, до того длинные, как змеиные языки; знатная церковь.
А у дома, широкого, в одно жилье, – площадка, и туда смотрел народ, и оттуда шел человеческий голос. И Якову сказали, что это плясовая площадка. И он долго не мог понять, какова площадка. И Якову все пальцем туда показывал какой-то человек и, не глядя на него, дергал за рукав и говорил: «Во-во-во! вот он! закрутился!» А понимающие люди, из канцеллистов, смотрели смирно и строго, со знанием.
Там плясал человек.
На площадке стояло деревянное лошадиное подобие. Шея длинная, бока толстые, ноги и морда малые. А спина острая, и было видно на воздухе, какая она тонкая – как нож; над ней самый воздух был тонкий. И вокруг этой монструозной лошади были вбиты в землю колья, ровные, тесаные, с острыми концами, и густые, как сплошник, как сосновый лес. А на них плясал человек.
Человек был разутый, босой, на нем только рубашка, и он ходил по кольям, по бодцам, и корчился, припадал, потом опять вскакивал. А вокруг частокола стояли солдаты с фузеями, и человек подбежал к краю и пал на колени – на те острия, – а потом с великим визжанием и воем вскочил на ноги и о чем-то просил солдата. Но тот взял фузею наперевес, и человек снова пошел плясать.
И Яков подвинулся поближе. Сосед сказал ему, что этот пляс военный и сторожевой, для винных солдатов. Тогда шестипалый подошел еще ближе и видел, как сняли солдаты того человека с кольев – осторожно, неловко, как берут на руки детей, – и так посадили на лошадь. И видел, как держится человек руками за ту длинную деревянную шею, как те руки слабеют.
И как слабеют руки – опускается человек на острую спину и воет и лает дробно. И так, сказал Якову канцеллист, он должен сидеть полчаса, тот винный солдат. А баба-калашница ходила и продавала калачи, она сказала, что солдат провинился, украл или у него украли, и вот пляшет, – и она улыбнулась, калашница, еще молодая. И когда те голые руки обнимали шею, – было видно, как устроена человеческая рука, какие на ней ямины. Он сидел на остром хребте и прыгал вверх, а кругом мальчишки похохатывали. Оттого площадка и звалась плясовая. А раньше площадка называлась: пляц, пляцовая площадка, и только когда на ней начали так плясать, стала зваться: плясовая. Мать подняла ребенка, и он смотрел на солдата и пружился и тпрукал.
– А за что ему такое большое битье? – спрашивал Яков.
– Это не битье, это учение, – сказал канцеллист.
И другой подтакнул:
– Так дураков и учат, из фуфали в шелупину передергивают.
А когда сняли солдата и положили его на рогожку, Яков подошел совсем близко и увидел: лежал и смотрел на него Михалко, его брат. Отбылый из службы солдат Балка полка. Сторожевой команды. А лицо его было худое, глаза переменились в цвете. И те глаза были умные.
И Яков прошел мимо брата, как и все проходит, как проходит время, или как проходят огонь и воду, как свет проходит сквозь стекло, как пес проходит мимо раненого пса – он тогда притворяется, что не видел, не заметил того пса, что он сторонний и идет по своему делу.
И пошел в харчевню, в многонародное место, где пар, где люди, где еда.
3
Он сидел перед большими зеркалами, потому что сегодня был высокий день рождения и потому что уже публично и обще снят траур, и он хотел одеться на вкус своего великолепия.
Он сегодня хотел быть особенно хорошо одетым. Он сидел тихо и посматривал в зеркала взглядом пронзительным, истинно женским, без пощады к себе, но и с исследованием достоинств. Не было красоты, но сановитость и широкость в поклоне и здравствовании. Он разделся весь, и двое слуг натерли его спиритусом из фляжки. Посмотрел в зеркала – и кожа была еще молода.
Накинули сорочку тонкого полотна с рукавами полными, сложены мелкими складками, а к ним кружевные манжеты на два вершка, и руки в них потонули.
Потом натянули чулки зеленого персидского шелка и стали, возясь на коленках, управлять золотые пряжки на башмаках.
А когда надели камзол, он слуг выслал и оставил одного барбира. Он сам продернул кружева в галстук в три сгиба и пришпилил запонкой, с хрустальным узелком. Сам наладил под мышками новый кафтан. Сам опоясался золотым поверх кафтана поясом. Тут барбир надел ему на голову парик взбитый, лучших французских волос. И тогда принял, смотрясь в зеркало, лицо: выжидание с усмешкою.
Надел перстни.
На нем был красный кафтан на зеленой подкладке, зеленый камзол и штаны и чулки зеленые.
И взял в одну руку денежные мешочки, шитые золотом, – для музыкантов, а в другую – муфту перяную, алого цвета.
Это были его цвета, по тем цветам его издали признавали иностранные государства. И кто хотел показать ему, что любит его или держит его сторону, партию, тот надевал красное и зеленое. И почти все были так одеты, на одну моду.
И он поехал во дворец и почувствовал: как от тельного спи-ритуса и роскошества он помолодел и у него смех на губах играет, только еще не над кем шутить.
Сначала – разговор тайный, чтоб ягужинское дело разом кончить, – а потом веселье с насмешками и с венгерским горячим. А Пашке он на дом тут же пошлет сказать арешт и с высылкой.
А и ветерок повевает в лицо, ай-сват-люли!
Избудет дела, тогда в Ранбове сделает каскады пирамидные.
Так, с высоким духом и с радостью, приехал он во дворец и прошел с той перяною муфтою, как птицею, в руках – по залам, а ему все кланялись в пояс, и он видел, у кого хоть мало шелк на спине или в боках истерся, – это он нес свой поклон ее самодержавию.
Но когда донес уж свой поклон, увидал, что возле нее стоит Ягужинский, Пашка.
И тут герцога Ижорского несколько отшатнуло. А Пашка нашептывал, а Екатерина смеялась, и госпожа Лизавет хваталась за живот, такие жарты он им говорил.
Но отшатнулся герцог Ижорский всего на одну минуту – он был роскошник и никогда не терял своей гордости, он усмехнулся и подошел.