Я снова взял у Юрки анализ, переписал на блокнотный листок и сказал, что завтра покажу знакомому гематологу.
Мы вместе вышли на улицу, прошли до бульвара и распрощались— Юрка пошел не домой.
Утром я позвонил Леонтьеву. Я забыл его телефон, а у Одинцова спрашивать не хотелось, и я долго перебирал бумажки в столе, пока не нашел номер, записанный на обороте старой гранки.
Леонтьев вспомнил меня сразу — он был слишком воспитанный человек, чтобы забывать фамилии. Я объяснил ему, в чем дело, прочитал по телефону анализ, и он сказал, что приятного мало. Впрочем, об этом я уже догадывался.
Я спросил, чем все это может кончиться.
Он ответил:
— Георгий Васильевич, я не считаю себя вправе вас обманывать и успокаивать. Но сейчас у меня нет еще оснований говорить что–либо определенное. Во–первых, могли просто напутать в лаборатории — это был бы лучший вариант…
— Но ведь анализ делали дважды.
— Георгий Васильевич, давайте сделаем так: пусть ваш приятель придет завтра в нашу лабораторию. Я предупрежу заведующую, а потом, кстати, сам его посмотрю. Думаю, что к концу дня анализ будет готов, так что если вы позвоните мне часа в четыре…
Я позвонил Юрке домой и передал все, что надо, а он поблагодарил. Видно, в детстве его здорово лупили за невежливость, и теперь рефлекс срабатывал автоматически — он благодарил даже меня.
Я стал ждать завтрашнего дня. А пока, между прочим, обработал два письма в сатирическую подборку, посплетничал с Д. Петровым о смене правительства в Японии, съел эскалоп в редакционном буфете и договорился с одной знакомой встретиться вечером в Доме журналиста.
Ко мне заходили разные люди. Зашел, в частности, Володя Кубарев, классик. Его рассказ шел в нашей газете, и Володя приходил читать гранки.
— Нинка зовет в Киев, — сказал он. — Денег нет, пишется тут здорово, к осени кончил бы рассказ… А откажусь — обидится.
— Ну, и напиши, что работается здорово, не хочешь отрываться.
Он покачал головой:
— Она убеждена, что мне лучше всего пишется рядом с ней.
— Ну, напиши, что ты в ужасном психическом состоянии, потерял веру в себя, целый день играешь в шахматы сам с собой и так далее. А единственное лекарство от этой болезни — полное одиночество, на месяц зарыться в четыре стены.
Он задумчиво глядел уже сквозь меня, потом сел писать, прочитал мне два варианта, вычеркнул чересчур художественные детали и попросил конверт.
Он бросит письмо в ящик, и все будет хорошо. Он спокойно допишет свой рассказ, Нинка будет довольна, что ее любит человек со странностями, а лет через восемьдесят Володин биограф с трепетом поведает читающей публике, что летом такого–то года молодой Кубарев пережил период глубокой депрессии, вызванный неверием в свои силы и тяжелым психическим состоянием…
Назавтра в четыре я позвонил Леонтьеву. Он сказал, что анализ уже готов, сам он Юрку посмотрел, но лучше бы поговорить не по телефону.
Я спросил:
— Где и когда вам угодно?
— Я, к сожалению, не могу сегодня уйти из института раньше половины шестого, но если вы сейчас свободны…
Стоянка такси была рядом, почти у подъезда редакции. Через десять минут я был в институте.
Я пробежал асфальтированной дорожкой к подъезду старого аристократического особняка — даже обшарпанность его фасада словно бы имела историческую ценность. Но внутри все было разгорожено, все было по–деловому, и даже голая мраморная Афродита, стоявшая между двумя стендами, казалась женщиной на приеме у врача.
У Леонтьева был свой кабинет. Он вышел мне навстречу и не вернулся за стол, а сел рядом со мной на диван.
Мы сказали пару каких–то фраз (быстро ли я нашел и т. д), и я спросил:
— Ну, что там?
— К сожалению, ничего утешительного, — сказал он совсем как врач, как старый участковый доктор, и я вдруг сообразил, что он ведь и есть врач — кандидат наук, по все равно врач.
— Лейкоз? — спросил я.
— Не на сто процентов, но…
— Понятно, — сказал я. — Ясно.
Он не сразу проговорил:
— Вы знаете, всегда неприятно сообщать подобные вещи, но я не считаю себя вправе обнадеживать вас там, где надежды… где надежды очень немного…
Автоматическим слухом газетчика я уловил, как тактичен он в тяжелом разговоре, как осторожно подбирает слова, и тоже сказал все, что полагается говорить в подобных случаях: «Я понимаю вас, Николай Яковлевич», «Конечно, Николай Яковлевич», «Разумеется, Николай Яковлевич» — или еще что–то в этом роде. Банальное докторское «К сожалению…» ударило меня, как доской по голове.
Он сказал мне еще несколько фраз, я ответил — у нас получилось что–то вроде разговора. За это время я собрался с мыслями и, когда он опять помянул острый лейкоз, спросил:
— Николай Яковлевич, простите за дилетантский вопрос: что это означает в свете последних достижений медицины?
— К сожалению, то же самое, что означало пятьдесят лет назад.
— И долго это длится?
— Острая форма — около двух месяцев.
— Иной исход возможен? Он развел руками:
— Практически…
Мы, как два дикаря, избегали запретное слово.
— Ясно, — кивнул я и по лицу Леонтьева увидел, как трудно ему заставить себя промолчать, не дать мне хотя бы ложной надежды…
Оставалось задать еще несколько неприятных вопросов, и я их задал, потому что сделать это было больше некому. Не Рите же — ей и без того хватит…
Я спросил:
— Эта штука протекает тяжело?
Он пожал плечами:
— Как вам сказать… Вначале почти не ощущается — просто легкое утомление. А к концу… к концу довольно тяжело.
— Ему надо будет лечь в больницу?
— Да, разумеется. Во–первых, надо все–таки проверить диагноз. Сейчас мы с вами берем худший вариант. Но в принципе я мог и ошибиться.
Я быстро спросил:
— А такие случаи бывают?
Он вздохнул:
— Очень редко.
И осторожно добавил:
— В принципе ошибка возможна, но особенно надеяться на это не стоит…
Что ж, тут он прав — лучше рассчитывать на худшее. Юрку я постараюсь обмануть. Риту? Риту на первое время тоже постараюсь обмануть. Но себя обманывать не имеет смысла.
— Мы можем взять его к себе в клинику, — сказал Леонтьев. — Но я бы посоветовал другое. Если вы не возражаете, я договорюсь, чтобы его положили в Горчаковскую. По существу, это тоже наш опорный пункт. Но это больница. Там человек чувствует себя обыкновенным пациентом, которого просто лечат. А у нас все–таки институт, главное — исследовательская работа. То есть условия у нас, конечно, не хуже, но сама обстановка…
Я ему помог:
— Чувствуешь себя подопытным кроликом?
Он мягко согласился:
— В какой–то степени, конечно. У нас проходят специализацию, у нас аспиранты, а для аспиранта прежде всего тема — вы же понимаете…
Я кивнул:
— Аспирант есть аспирант.
— А там — нормальная больничная обстановка, — сказал Леонтьев.
Мы немного помолчали, и я спросил:
— Когда можно будет его привезти?
Юрка отлично ходил на собственных ногах, но я говорил о нем уже как о больном.
— Одну минуточку, — сказал Леонтьев.
Он при мне обо всем договорился по телефону и сказал, что Юрку лучше привезти завтра же, прямо к восьми утра, причем натощак, чтобы смогли сразу повторить анализ. Потом позвонил еще куда–то и попросил, чтобы Юрку устроили получше. Вырвал листок из календаря и написал мне адрес больницы. Я спросил на всякий случай:
— Ему там не скажут, что с ним?
Он возмутился:
— Ну, разумеется!
На его столе стояли круглые часы, впаянные в прозрачный кристалл. Во время разговора он не повернулся к ним ни разу, и теперь я посмотрел на них сам. Мы с ним говорили не меньше часа.
Я встал:
— Большое спасибо, Николай Яковлевич. К сожалению, я не умею благодарить…
В этот момент я действительно жалел, что не умею благодарить. Надо уметь, надо все на свете уметь…
Он неожиданно застеснялся, и лицо у него сразу стало моложе:
— Ну, что вы, Георгий Васильевич… Вот если бы я действительно сумел помочь вашему другу!
Он горько покачал головой и совсем просто признался:
— Вы знаете, так хочется надеяться…
Я знал. Ох, как мне хотелось надеяться!
У меня еще были дела на работе, и я вернулся в редакцию. Видимо, морда у меня была не особенно — даже не слишком внимательный Генка заметил. Мне было все равно, отвечать или не отвечать, и я рассказал ему про Юрку. Он чертыхался, ругал современную медицину, а потом высказался в том смысле, что, раз уж все равно помочь нельзя, лучше не думать об этом, а как–нибудь отвлечься.
Я спросил:
— А что я ему скажу сегодня вечером?
Генка немного помрачнел и глуховато, но твердо ответил:
— Лично мой принцип — говорить правду. По крайней мере, мужчинам. Настоящему мужчине всегда лучше знать правду.