Опять пленяла дорога. Опять проплыла прекрасная Гексу, и вновь на нее нельзя было наглядеться. Дорога искушала вспомнить о крестоносцах Третьего крестового похода, шедших этим путем освобождать Гроб Господень, о несчастном герое и инициаторе движения на Восток — 67-летнем Фридрихе Первом Барбароссе, который утонул здесь, уступив славу освободителя Ричарду Львиное Сердце, о чем извещала памятная доска на площадке под высокими соснами.
Одним из участников поездки был извлечен на свет Божий сентиментальный немецкий панегирик отважному Фридриху, чье пламенное сердце навсегда остудила эта вода. Мы уже говорили, проезжая здесь в первый раз, о странной привычке великих полководцев покорять сильные реки. Александр простужается в водопаде Тарса, Фридрих тонет в Гексу. Господь вразумляет своих слишком удачливых до времени детей, что их власть не беспредельна и что как только они посягнут на Господне творение, им возвращается вся человеческая малость.
Высокие разговоры о благородстве порыва крестоносцев к освобождению от «неверных» христианских святынь скоро прервались мыслью о том, что хорошо бы о величии устремлений спросить у Александра Ярославича Невского. Он предмет знал и встречал «благородных гостей», облаченных в белые одежды, уверенной силой меча и простого нательного креста, который не выставлялся в демонстративные символы. И поневоле припоминалась ограниченная и злая терминология советских энциклопедий, которые спрямляли свои суждения до грубости, называя Крестовые походы переодетой формой захватничества. Но как тут не признать, что Четвертый поход заканчивается не у Гроба Господня, а в Константинополе, и сразу понимаешь: возвышенные гимны поэтов таят на глубине сухие расчеты властителей. За три дня грабежей освободители-захватчики уничтожили и похитили сокровища, составлявшие славу мира. Империя была разделена, как лакомый кусок, не имеющий к Европе никакого отношения. Терновый венец Спасителя венецианцы, похитившие бронзовую квадригу, которая и теперь венчает главный портал собора Св. Марка, продают (!) Людовику Святому. Поневоле перестанешь понимать значение слова «благородство». Церковь Христова грабит Христову церковь и не слышит в себе горя гражданской войны, прикрываясь разностью языков и окончательно разрывая церковную завесу, как в час распятия Спасителя. Впрочем, об этом еще придется горько сокрушаться, если судьба приведет в Константинополь, а пока мы только препираемся у памятной доски Барбароссы и никто не вспомнил, что Фридрих шел со своими воинами против вот этих самых «неверных», которые теперь владеют страной и исповедуют враждебную полководцу веру.
Вот, однако, и памятная доска. Здесь подчеркнуто чтут Барбароссу. Но разве наши гостеприимные хозяева любовью движимы, подлинным интересом и уважением? Нет, просто эта земля предпочитаема и давно обжита немецкими туристами — для них и предусмотрено. Вот и Барбаросса вынырнул из Гексу и, побросав крестоносные идеи, занялся экономикой.
Дорога между тем торопится показать все свои чудеса. Нежные, почти русские краски осени сменяются седыми оливковыми рощами, которые издали бедны и сухи и кажутся совсем не отвечающими полному музыки сочетанию «оливковые рощи». Апельсиновые сады теснят опустевшие виноградники. На горизонте маячат голые скалы, как величавые престолы для циклопических жертвоприношений или постаменты под незримые, еще не рожденные слабым человечеством поднебесные статуи.
Последняя сухая, выжженная долина осталась позади, и автобус напрягся, так что усилие передалось и нам, и по сторонам стало страшно смотреть. Дорога оказалась вычерчена прямо под колеса, без запаса, и на бесконечных поворотах, когда отрезка дороги хватает только на длину автобуса, он все время висел над бездной под съежившееся молчание женщин и слишком бодрые голоса мужчин. Наш киргизский гид изо всех сил отвлекал внимание от окон рассказами о милой Киргизии, о паломничествах в Мекку, о побратимстве турецких и немецких семейств. Каждая семья учится у другой лучшему и тем растет душой и постигает законы взаимного терпения и понимания.
Так и добрались. И увидели далеко внизу, где летали ласточки, ленточки шоссе в долине, и крошечные села, покрытые облаками, и тусклую в синей дымке нитку Гексу. И сразу озябли. После почти летнего зноя внизу здесь было градусов двенадцать. Мы скоро забываем школьную географию, даже учителя этого предмета, и вспоминаем, что в горах холодно, только когда уже ничего нельзя исправить.
И хоть монастырь был перед нами, мы еще долго, как и в первый раз, глядели назад — в оставленную даль облаков, птиц, тех скал, которые только что высились на горизонте, а теперь с вершины казались домашне малыми. И все не оставляло чувство полета. Наверное, всякая высота и неожиданно птичья точка зрения напоминает, что наши острые лопатки — только след ангельских крыл, и они не зря в народе зовутся «крыльца». Глаз никак не может насытиться этой непривычной широтой и ангельским воспоминанием о временах, когда небеса были нам роднее земли. Но Шерик-бей уже рассказывает о временах короля Тарасиса, при котором ставлен монастырь, и о том, что Павел и Варнава, проходя эти места, оставляли здесь храмы, и не смущается, что тот пятый век, которым определяется рождение монастыря, не знал никаких королей на уже давно даже не римской провинциальной, а византийской земле, для которой провинцией стал сам Рим, и что церкви Павла и Варнавы не обносили стенами, ибо они собрание верных, и их храмами могли быть гостеприимный дом, вечерний сад или городская площадь.
«Тарасис», впрочем, действительно мелькает в каменных надписях монастыря. Кто он — властитель провинции и архитектон, славящий в своем храме первоапостольский подвиг Варнавы и Павла, которые и впрямь могли подниматься в эту пастушескую высь? И сейчас еще выгоревшие до черноты пастухи спокойными глазами вечности смотрят на козьи стада, рассыпанные в кустарниках и на голых камнях, где, кажется, и есть-то нечего, и иногда используют ниши опустевших гробниц для того, чтобы собирать стада в непогоду.
Вечность здесь так властна, что душа просит живых мелочей, подробностей человеческого быта и готова обмануться выдумкой, но гиды и сами мучаются от недостатка столь нужного всем тепла. Очевидно, в здешней археологии не осталось людей, сделанных из этой земли и ее великой истории, чтобы воспротивиться забвению и допросить камни об их прошлом. А они еще терпеливо ждут, и своды собора держат уже одну только небесную синеву усилием замковых камней, как колонны — силой креста, виноградных ветвей, рыб и овнов — нестареющих символов, глядящих из камня с живостью вчерашнего рождения. И весь храм словно не строен, а иссечен в скале, точно прекрасная скульптура, и его крещальная купель уходит ступенями в глубину камня, зримо напоминая человеку, что он в крещении погребает в себе ветхого человека, чтобы воскреснуть новым.
Молитва умолкла столетия назад, но камни все берегут символ веры и ждут готового к прочтению сердца. Подобно высоко летящему над Антиохийской долиной храму Симеона Столпника, здесь остро видно, как человек уходит выше к небесам, оставляя изнеженное и вместе ожесточенное земное сообщество, уже к четвертому веку забывающее из-за восславленного Моммзеном благополучия строгую красоту Христова учения. Евсевий Кесарийский не зря жаловался, что к этому четвертому веку от излишней свободы (христиан только перестали гнать, как гнали столетия перед этим) «епископы уже начали друг другу завидовать и сильно домогались первенства». Иссеченный верой уходит от растлевающего города в горы, и первая его молитва — сама поднебесная церковь. Она прекрасна, вымолена, поэтому и нам сразу хорошо дышится здесь. И сами ступени горнего места радуются свечам и иконам, как капитель колонны в латеранских царственных крестах, используемая нами в качестве престола, благодарно несет Евангелие. Священник потом украдкой гладит ее или тайно благословляет, чтобы еще побереглась и подольше хранила память.
Здесь должны были сиять светильники веры. Непрочитываемая, выветренная до каменной ряби латынь надгробий все неразличимее дошептывает дорогие имена. Время не погасило подвиг. Оно только сделало их свет ослепительно белым, в котором высится и не преходит этот царственный монастырь.