И все же за их значительными различиями лежит родство хода мысли. Как и Гоббс, Монтескьё обратился к страху как к основанию политики. Монтескьё никогда явно не высказывался на этот счет: невинность Гоббса не была его стилем. Но так же как страх естественного состояния должен был оправдать Левиафана, страх деспотизма должен был объяснить существование либерального государства Монтескьё. Точно так же как Гоббс изображал страх при естественном состоянии как ущербную эмоцию, Монтескьё описывал деспотический террор как всепоглощающую страсть, сводящую индивида к неустранимому ощущению физического уничтожения. В обоих случаях страх более радикальной, истощающей формы должен был вдохновить человека на подчинение более цивилизованному, протекционистскому государству.
С какой стати либералу, выступающему против Гоббсова представления об абсолютной власти, прибегать к такой Гоббсовой по стилю аргументации? Дело в том, что Монтескьё, как и Гоббсу, не хватало позитивной концепции цели человечества, подходящей для всех, на которой можно бы было основать свои политические представления. Либерализм Монтескьё не был уравнивающим либерализмом следующего века, не был он и сознательным протолиберализмом века минувшего. В отличие, с одной стороны, от Локка, чьи доводы в пользу толерантности поддерживались пониманием религиозной правды, с другой — от таких более поздних фигур, как Руссо или Милль, чьи представления о свободе управлялись секулярными представлениями о процветании человечества, Монтескьё не следовал ничьим взглядам. Он писал в период неопределенности, разделяющий две эпохи революции, когда усталость от догм и осторожное отношение к абсолютизму затрудняло пришествие позитивных взглядов и их закрепление. Его либерализм был скептическим — ироничным, житейским, элегантным — и отчаянно нуждающимся в оправдании. Деспотический террор приносил такое оправдание, придавая образу ограниченного правления моральную срочность, закачивая кровь в то, что иначе могло показаться обескровленной политикой. Монтескьё не знал и не собирался узнавать, являемся мы свободными либо равными, но он хорошо знал, что террор ужасен и что ему нужно сопротивляться. Таким образом, либерализм рождался в оппозиции террору — и в то же время впрягался в его угрожающую тень.
Но спайка либерализма и террора обошлась дорого: она скрыла реальность политического страха. Монтескьё нарисовал почти карикатурный образ террора, который завершался классическим жестоким деспотом и забитыми подданными, настолько обезумевшими от страха, что не могли заботиться о себе или что-то решить сами. Таким образом, он упустил возможность того, что те самые хитрости, которые он рекомендовал в качестве противоядия террору, — толерантность, посреднические институты и общественный плюрализм, могут быть мобилизованы в его интересах. Каприз душевнобольного деспота, террор Монтескьё был совершенно неполитическим или антиполитическим делом, обходящим политические институты и уклоняющимся от политических интересов людей. За анализом Монтескьё чувствовался ясный полемический импульс. Если он покажет, что террор разрушает все, чем дорожат люди, и что он не обладает ни одним из атрибутов либерального государства, то он сможет служить негативным основанием либерального правления. Чем злокачественней режим, тем более многообещающа его либеральная альтернатива. Таким образом, в аргументацию Монтескьё было встроено неизбежное преувеличение зла, против которого она была направлена.
Хотя правление Людовика xiv было репрессивным, оно не вполне заслуживало горячих описаний Монтескьё, из-за чего Вольтер жаловался, что Монтескьё «высмеивает больше, чем оценивает» и «заставляет нас желать, чтобы такой благородный ум скорее старался бы учить нас, чем шокировать»5. Монтескьё был осведомлен о недостатках своего анализа. В своей ранней книге «Персидские письма» он в избытке предоставил свидетельства, дающие все основания полагать, что его зрелая концепция деспотического террора, изложенная в «Духе законов», была политической порнографией ровно настолько, насколько и социальным представлением.
В «Персидских письмах» Монтескьё описывал форму страха, весьма сходную с той, что изобразил Гоббс. Рациональный и моральный страх опирался на образование; он скорее оказывает поддержку, чем подчиняет личность; он зависит от сильного правителя, взаимодействующего с элитами; он требовал сотрудничества всех секторов общества. В более поздние годы Монтескьё уже не мог выносить этого глянца юности. Так, он отбрасывает раннюю версию, как и многие последующие теоретики, проигнорировавшие либо неверно истолковавшие «Персидские письма», что привело к искаженному представлению о терроре, которое мы имеем по сей день6. Видение же Монтескьё стало сказкой-предостережением, раскрывающей ловушки либерализма, который положился на террор и тем самым неправильно его истолковал, и превратившей француза в человека не только своего, но и нашего времени.
Террор под замком
Персидские письма — это выдуманная история об Узбеке и Рике, двух персидских вельможах, путешествующих по Франции. Они встречают новые идеи и экзотические обычаи, которые пересказывают друг другу и своим персидским друзьям в серии писем. В Персии у Узбека есть гарем, за которым во время его отъезда следят евнухи. Главный подтекст писем заключается в параллели, проводимой между домашней тиранией Узбека и той, что он находит во Франции; оказывается, что персидский гарем — это европейский деспотизм в миниатюре. С помощью своих персонажей — Узбека, его евнухов и его жен, а также изображения законов гарема, его морального этоса и устройства Монтескьё осуществляет политический анализ деспотического террора, разительно отличающегося от того, что он представит в «Духе законов».
Узбек — джентльмен и ученый. Это очаровательный муж, преданный друг и возлюбленный учитель. Он находится в поиске мудрости, а не в простом созерцании привычных идей. Столь велика его увлеченность истиной, что в то время как его жизнь в Персии приходит в расстройство, он путешествует по Европе в ее поиске. Он поборник современной науки и высокой культуры. Он осуждает рабство, поскольку оно приводит к «вечной летаргии», и ценит торговые общества, так как они стимулируют «промышленность и изобилие». Бескомпромиссный моралист, он скорее отказался бы от политической власти в персидском суде, чем поступился своими принципами. Короче говоря, он прототип современного интеллектуала — не стереотипный рационалист Просвещения, как Гельвеций или Кондорсе, а подлинный плюралист, как Дидро или сам Монтескьё. Он восхищается многогранностью и разнообразием мира и наслаждается всем новым и незнакомым7.
Но Узбек также и пособник террора. Он кастрирует людей, чтобы те служили ему преданнее. Его евнухи жестоко наказывают его жен. Он не терпит несогласия или вызова и следит за тем, чтобы в гареме правил его закон. Как мог этот образованный, чувствительный человек возглавить режим террора? Как мог гуманист быть насильником, а интеллектуал — деспотом?
Многие ученые называли противоречия личности Узбека характерными для лицемерия и самообмана деспотического правления: опьяненный властью деспот оказывается неминуемо недоступным для своего собственного понимания8. Но такая интерпретация уходит от более мрачной правды: расслоение жизни Узбека на отдельные сферы — жизнь ума, правление, гарем — есть ключ к его деспотизму. Узбек не нуждается в примирении противостоящих принципов. Он терпим к противоречиям и принимает плюрализм несопоставимых миров. Это гениальная терпимость облегчает для него применение насилия дома и спекуляции о мире за границей. Причина, по которой он может жестоко обходиться со своими женами и евнухами и при этом защищать терпимость, заключается в том, что гарем требует культурную логику, отличную от персидского суда или регентского совета Франции. Несмотря на заявления многих толкователей и сторонников Монтескьё9, не говоря уже о Духе законов, плюрализм и толерантность скорее поддерживают деспотический порядок, чем подрывают его.
Проводимый им в Персидских письмах анализ взаимоотношений между террором, правопорядком и моралью также идет вразрез с его позднейшими рассуждениями. Гарем — это всего лишь правила и бесконечные назидания о соблюдении правил. Наказания строги, но непроизвольны. Предназначенные для соблюдения системы правил гарема, они вершатся в ответ на определенные проступки. «Распоряжайся, — говорит Узбек евнуху, — как только станешь опасаться ослабления законов приличия и скромности». Когда Узбек узнает, что одна из его жен, Заши, впускает к себе белого евнуха (а это одно из основных преступлений гарема), он не реагирует сразу. Он проявляет сдержанность, надеясь предотвратить будущие проступки, не приказывая евнухам наказать ее. Он посылает Заши длинное письмо, описывающее ее преступление, допрашивающее и отражающее ее возможные оправдания. Он оказывает ей милость — но с предупреждением о том, что она не должна впредь ожидать подобной благожелательности. Он напоминает ей, что она пользуется выгодами его деспотического правления, что гарем — это «счастливое убежище от атак порока, священный храм, где твой пол теряет слабость и становится непобедимым, несмотря на все слабости его природы»10.