Время шло, а детей все не привозили. Даринька уловила в зеркале, что гранатовые серьги резки при голубом, и сменила на изумрудные. На звонок она подбежала к боковому зеркальцу снаружи, но это позвонился инженер Голиков, молоденький и застенчивый, с голубыми глазами девушки. Он мямлил, потирал руки и смущался, смотрел мимо ее лица, опрокинул на скатерть рюмку, рассказывал что-то про вагоны и, наконец, откланялся. Проводившая его девочка радостно показала на ладошке; «Дэугри-венный… гляди-те!» — и даже облизнулась. Потом пришли из депо машинисты и главные мастера, в крепких воротничках и жестких сюртуках, краснолицые, с поломанными желтыми ногтями, с осипшими голосами, поздравили хором с высокоторжественным праздником Рождества Христова, дружно пили и крякали и оказали высокую честь закускам, Дариньке понравилось, что все крестились на образа, а самый старый, в медалях, возивший в Крым государыню, крестился и перед каждой рюмкой. Был еще лицеист, племянник Виктора Алексеевича, в мундире и при шпаге, сидел, выпятив по-гвардейски грудь, похрупывал портсигаром и все закуривал, смотрел с восхищением на Дариньку и рассказывал о музее Гаснера на Новинском бульваре, где показывают механическую утку, — «натурально переваривает пищу, даже не отличить!» — а в настоящей воде, в аквариуме, лежит роскошнейшая красавица сирена, вся обнаженная, только в блестящем бисере, и томно курит, даже пускает дым, — «все наши лицеисты до безумия влюблены в нее!» — и советовал непременно посмотреть. Выпил три рюмки сряду, развесил губы и все упрашивал «выпить на брудершафт», но Даринька затрясла сережками. После его отшарканья девочка показала на ладошке в веселом ужасе: «Глядите-ка, милые… со-рок копе-ечек!..» И в это время рванул звонок.
Дариньке показалось, что промчался на сером кучер в шапке подушечкой, в галунах, с кем-то в бобрах и золоте, остро мелькнуло — о н?!.. — и она сразу растерялась. Увидала в мигнувшем зеркале, какая она стала, и совсем уже потерялась. В передней слышался мягкий звон и громыхающее бряцание. Слыша, как тукается сердце, и чуть дыша, видела она в зеркало, как он сбросил движением плеч на обомлевшую девочку, накрыв ее с головой, свою размашистую шинель с бобрами и стремительно направлялся к ней, блестящий, звонкий, неописуемый. Ока непонятно онемела, растерянно на него глядела, исподлобья, ие сознавая, как в наваждении. Но он мигом сорвал оцепенение, быстро поцеловал ей руку, и четко щелкнув, и позвонив. Спросил о Викторе, о здоровье, почему она так бледна, порадовался елке, развел и всплеснул руками, на стол с закусками: «Фу-ты, какая роскошь!» Заявил весело, что голоден чертовски, и попросил разрешения выпить за ее драгоценное здоровье. Даринька обошлась и оживилась, чокнулась даже с ним и даже чуть-чуть пригубила, Вагаев был сегодня блестящ необычайно: в белом ментике в рукава, опушенном бобровой оторочкой, весь снежно-золотистый, яркий, пушистый, гибкий, обворожительный. Его настойчивые черные глаза, похожие на вишни, любовались ею откровенно, и Даринька это понимала. Лицо Вагаева было располагающее, открытое, ничего «страшно-грешного» не чувствовалось в глазах, добродушно усмешливых, блестящих, мягких, вдруг обливавших лаской: было скуласто даже, без всякой писаной красоты, но могло чем-то нравиться, — усмешкой красивых губ, вырезом подбородка или той бойкой чернявостью, от ресниц и глаз, от чего-то неуловимого в их взгляде, от смуглого румянца, что осталось в глазах у Дариньки со встречи у бульвара, когда она вдруг подумала: «Черномазый».
Он красиво тянулся за бутылкой, гремел саблей по ножке стула, пил особенно как-то вкусно, по-особенному даже ставил рюмку, словно завинчивал, комкал цветком салфетку, откидывался к стулу, ногой подцепляя саблю или отшвыривая ее небрежно и продолжая рассказывать весело и умно и привычно занимая. С забавным ужасом говорил о завтрашнем «провале», об этом плуте Огарке, который — «чую, что подпалит», — о старике-крестном, генерал-губернаторе, — «как бы не подтянул… шпаками, фуксом с корнетом едем, под звездочками!» — который завтра уж обязательно прикатит: приз его имени, почетный, серебряная фамильная братина. И неожиданно спросил Дариньку, неужели она не будет завтра? — и в лице его отразился ужас. Даринька с удивлением сказала, что, напротив… они непременно будут… и она еще ни разу не видела, как бегают на бегах лошадки. Он весело воскликнул: «Браво!», поцеловал ей руку, и глаза его вдруг омрачились грустью. «Все это так… но, если вы не приедете… — все для меня погибло!» — сказал он упавшим голосом. Не подумав, она воскликнула: «Но почему?!» Он вскинул плечи и сказал затаенно-грустно: «Отгадайте». Она задумалась и спросила: «Это у вас, должно быть, какая-то примета?» — «Угадали», — таинственно сказал он и встал.
Она подумала, что он собирается прощаться, и вспомнила- она не раз думала об этом — надо ли поблагодарить его за цветы или это не принято. И, не раздумывая, сказала; «Какие вы славные цветы прислали, такая радость». Он глубоко склонился, раскинув руки. Она увидела обтянутые его ноги в золотых разводах, смутилась и подошла к цветам. Он молча за ней последовал. Наступило молчание, но он тотчас прервал его, воскликнул: «Весна… зимой!» — и, обнимая взглядом, сказал взволнованно: «Вы сегодня особенная… совсем весенняя». Она смутилась, но он быстро спугнул смущение, опять воскликнув: «Вот приятная неожиданность… однополчанин!» Даринька даже вздрогнула, а он, изогнувшись ловко и стукнув саблей, выхватил из-под елки стоявшего там гусарчика. «Это кому же… мне? — спросил он ее лукаво. — Но я предпочел бы эту»… — пошевелил он саблей куклу-боярышню. Даринька улыбнулась и сказала, что этот гусарчик Вите, а кукла Аничке, деткам Виктора Алексеевича, и опять вспомнила в тревоге, что все еще нет детей.
Вагаев разглядывал игрушку: «Недурственно… и конек наш серый… только что же это за коробок под ним?., а, завод… по-нимаю… а где же ключик… можно пустить погалопировать?» — спросил он совсем приятельски. Даринька улыбнулась, подумала: «Ну, совсем мальчишка» — и достала картонную коробку, в которой стукотливо болтался ключик. Посмеиваясь глазами, Вагаев медленно заводил, прислушиваясь к потрескиванию завода, присел со стуком и отпустил: «По-шел!..» Оба они смотрели, как с рокотом покатил гусарчик, все набирая скорость, ткнулся об ножку стула, свалился набок, зажужжали с шипением колеса, и что-то покатилось в угол. «Что я наделал!..» — вскрикнул Вагаев в ужасе, поднял стремительно игрушку, с мольбой посмотрел на Дариньку, на обезглавленного гусарчика и упавшим голосом произнес, медленно перед ней склонившись и подчеркивая слова: «Потерял голову гусарчик… теперь делайте со мной, что хотите». Даринька до слез смутилась: ей жалко было гусарчика, — и Витину игрушку, и живого. Она сказала, как в таких случаях говорят: «Какие пустяки», — и хотела достать из-под дивана отбитую головку, но Вагаев бросился, со звоном, умоляюще повторяя: «Ра-ди Бога, простите!..» — и, не щадя белоснежного ментика своего, возя рукавом по полу, саблей нашаривал головку. Нашел, выложил на ладони и подкинул. «Ну, ради Бога, простите… ну… так мальчишески поступил… ну, простите!..» — проговорил он в смущении. Но еще в большем смущении была Даринька, не знавшая, что сказать. И сказала, что ей сказало сердце: «Что вы, Господь с вами, милый… это же можно сургучиком…» — и осветила чудесными глазами. Должно быть, эти слова — «Господь с вами, милый…» — просто-душевно сказанные, глубоко тронули Вагаева: он поклонился почтительно, без шаркания и звона, сказал, что сейчас же «исправит все», скромно поцеловал ей руку и уехал. В передней все-таки сбаловал: взял у тянувшейся и перепуганной девочки размашистую свою шинель, вскинул на одно плечо, протянул палец к ее носу и сказал баловливо-строго: «Эт-та что за пуговка?» Девочка прыснула в ладошки, поняв смешное в его словах, И, проводив, в ужасе показала на ладошке: «Зелененькая., глядите… с ума-а сойти!..»
Уже в сумерках вернулся Виктор Алексеевич, без детей, расстроенный, возмущенный, взбешенный. Не пустили к нему его детей! не пустили с ним!! Кто не пустил? Все, теща, тесть, брат, тетки, наглецы и развратники! Почему?.. По категорическому запрету высоконравственной госпожи Вейденгаммер… не желающей видеть своих детей в «неподобающей обстановке»!
Помертвевшая Даринька слушала с болью в сердце и только шептала: «Прошу тебя, успокойся… прошу тебя». Виктор Алексеевич ничего больше ей не сказал.
— Я не мог, не смел ей сказать всего, что мне было насказано, при скандале, хором, в неописуемом гомоне, — рассказывал он впоследствии. — Они кричали о разврате, о притоне, о «монашке-развратнице», о «подлой интриганке», о том, что она со мной путалась и раньше, бегала ко мне из монастыря, выманивала деньги и теперь завладела всем, законными правами детей моих. Им уже все известно, от игуменьи-баронессы, от каких-то салопниц, от… Они знали всех лихачей, которые нас катали, про все наряды, про «яму», в которую я попал и куда хочу затащить детей. Я могу требовать судом, жаловаться куда угодно, но пока они живы, пока у них есть связи, — а связи у них огромные! — дети не переступят моего порога. Даринька все поняла, без слов, ушла в свою «келью» и заперлась. Ужасное это было Рождество. Я слышал, как она плакала, плакала затаенно, в себя плакала, в бельевою плакала. Я умолял отпереть, но она просила дать ей побыть одной, отплакаться. Я тогда, после тещи, боялся ехать домой, проваландался по визитам, ища покоя, накачивался… и не мог отупеть, забыться. Она отплакалась и вышла, чтобы смирить меня. Сказала самое простое, чего я тогда не мог оценить вполне. Сказала: «Бог видит… я сознаю свой грех и должна искупить, терпеть». Я кипел и не мог терпеть и стал бороться. А она н е с л а. Это сказалось после болезнью сердца. И не поверите… в тот же вечер она была по-прежнему спокойна, ласкова и ясна.