И он исчез с такой скоростью, точно боялся: задержись чуть дольше — и его пригласят к ужину.
Грейс Уиллисон явно обрадовалась уходу Корта и отважно улыбнулась Дэлглишу.
— Да, у нас такое правило — за вечерней трапезой никто не разговаривает. Надеюсь, вас это не слишком удручит. Мы по очереди читаем что-нибудь. Сегодня очередь Уилфреда, так что нас ждет какая-нибудь из проповедей Донна. Они, конечно замечательные, и отец Бэддли очень их любил, но лично для меня эти тексты слегка сложноваты. И не думаю, что они так уж подходят к вареной баранине.
II
Генри Каруардин закатил кресло в кабинку лифта, с усилием потянул на себя стальную решетку, запер засов и нажал на кнопку второго этажа. Он настоял на том, чтобы жить в большом доме, наотрез отказавшись от жалких комнатенок в пристройке, и Уилфред, невзирая на почти параноидальный, на взгляд Генри, страх, что тот может погибнуть при пожаре, был вынужден неохотно согласиться. Каруардин подтвердил свой уход от мира в Тойнтон-Грэйнж тем, что перевез туда кое-какую любимую мебель из вестминстерской квартиры и практически все книги. Отведенная для него комната была просторной и высокой, приятных пропорций, а из двух окон открывался вид на юго-западную часть мыса. Рядом располагались туалет и душ, которые Генри делил лишь с тем пациентом, который временно находился в комнате для больных. Каруардин без тени вины сознавал, что завладел самой удобной комнатой в доме. Он все чаще и чаще удалялся в этот уютный и обособленный мирок, закрывая тяжелые двери и тем предотвращая любую возможность чужого вторжения. Он подкупал Филби, чтобы тот приносил ему отдельную еду на подносе и покупал особые дорчестерские сыры, вина, паштеты и фрукты вместо тех безвкусных трапез, что по очереди готовили члены персонала Грэйнж. Уилфреду хватало благоразумия не заострять внимание на этих незначительных погрешностях против субординации, на этих проступках против законов общежития.
Сейчас Каруардин сам гадал, что толкнуло его на злобную выходку против безобидной и жалкой Грейс Уиллисон. Уже не в первый раз после гибели Холройда он ловил себя на том, что говорит голосом Виктора. Сей феномен весьма интересовал Генри, потому что это вновь побуждало задуматься о другой жизни. О жизни, от которой он столь преждевременно и, решительно отказался. Он уже замечал, что члены одного сообщества придерживаются тех или иных выбранных ролей, точно специально договариваются, кому какая будет отведена: хищный ястреб, кроткая голубка, всеобщий примиритель, важный старейшина, инакомыслящий и непредсказуемый нарушитель спокойствия. И если убрать одного из них, как быстро остальные перенимают его взгляды, даже начинают говорить его голосом, чтобы заткнуть образовавшуюся брешь. Вот и он, по всей видимости, невольно примеряет на себя мантию Холройда. Мысль эта, пусть и полная иронии, не. слишком огорчала Генри. А почему бы и нет? Кто в Тойнтон-Грэйнж лучше его годится на такую непривлекательную и бескомпромиссную роль?
Когда-то он был одним из самых младших помощников министра, которых когда-либо назначали на этот пост. Ему прочили будущность главы министерства, и он сам разделял это мнение. А потом началась болезнь, затрагивающая нервы и мышцы. Мало-помалу она подточила основы блаженной уверенности в завтрашнем дне, на корню сгубила все тщательно обдуманные планы. Диктовки секретарю превратились в сплошную пытку из-за смущения, которого оба страшились и старались всеми силами избегать. Каждый разговор по телефону стал испытанием — при звуках первого тревожно дребезжащего звонка у Генри начинали дрожать руки. Заседания, которые он всегда так любил и на которых председательствовал с таким тихим самодовольным спокойствием, превратились в непредсказуемые схватки разума и непослушного тела. Он утратил уверенность там, где чувствовал себя в своей стихии.
Генри не был одинок в своих несчастьях. Он видел других таких же, как он, иных даже в своем же министерстве: тех, кому помогали пересесть из громоздких и некрасивых машин для инвалидов в инвалидные коляски, кого переводили на менее важную и более легкую работу, приписывали к отделам, которые могли позволить себе «лишнего» человека. Министерство балансировало между требованиями целесообразности и общественного интереса, приправленного толикой сочувствия. Каруардина не уволили бы еще долго после того, как он напрочь утратил бы способность приносить хоть какую-нибудь пользу обществу. Он вполне мог бы умереть — как умирали другие у него на глазах, — впрягшись в официальную упряжь — облегченную и приспособленную к его хрупким плечам, но все же упряжь. Генри понимал, что это было бы даже своеобразным мужеством. Да только не для него.
Окончательно все решило рабочее совещание с другим министерством. Председательствовал на нем сам Генри. Он до сих пор не мог вспоминать тот день без ужаса и стыда. Генри снова видел себя — беспомощные ватные ноги, трость выбивает дробь на полу, когда он пытается с трудом шагнуть к председательскому креслу; струйки слизи заливают бумаги его соседа, когда он открывает рот, чтобы произнести приветственную речь. И глаза тех, кто сидел за столом, — звериные, настороженные, хищные, смущенные. Никто не смел встретиться с ним взглядом. Никто, кроме одного мальчика, молодого и смазливого сотрудника казначейства. Парень пристально глядел на председателя, не без жалости, но почти с клиническим интересом, отмечая для будущей статьи особенности поведения человека в момент сильного стресса. Конечно, в результате Каруардин сумел заговорить. Сумел кое-как провести встречу. И все же для него это был конец.
О Тойнтон-Грэйнж он услышал в ситуации, в какой обычно и слышишь о подобных заведениях: о нем упомянул коллега, жена которого занималась благотворительностью и получала рассылку приюта. Казалось, вот оно, решение всех проблем. Он холостяк, без семьи, не может надеяться, что сумеет и впредь сам себя обслуживать или что пенсии по инвалидности хватит на оплату постоянной сиделки. И еще ему отчаянно требовалось уехать из Лондона. Раз уж не сумел преуспеть в карьере, то лучше совсем удалиться от мира, скрыться от неловкой жалости коллег, шума и загрязненного воздуха, от сутолоки и неразберихи мира, столь агрессивно приспособленного исключительно для здоровых и физически полноценных людей. Уйдя в отставку, он будет писать книгу о том, как в правительстве принимают те или иные решения, усовершенствует свой греческий, перечтет всего Гарди. И коли уж не сможет возделывать свой сад, то, по всяком случае, отвратит придирчивый взгляд от сорняков в чужих владениях.
Первые шесть месяцев вроде бы все так и происходило. Нашлись, конечно, и свои неприятные стороны, о которых, как ни странно, он совсем не подумал заранее: безделье, однообразная и не слишком вкусная еда, необходимость общаться с неприятными ему людьми, задержки с доставкой книг и вина, отсутствие интересных собеседников, повышенное внимание других пациентов к своим болезням, их самоуглубленное прислушивание к мельчайшим оттенкам самочувствия, вечные разговоры о телесных функциях, жуткая ребячливость и натужное веселье казенной жизни. Впрочем, это было хоть как-то выносимо, и Генри отказывался признать поражение, поскольку прочие альтернативы казались еще хуже. А потом появился Питер.
Он приехал в Тойнтон-Грэйнж год назад. Семнадцати лет отроду, жертва полиомиелита, единственный сын вдовы подрядчика из индустриального центра Англии, которая добрых три раза приезжала в Грэйнж с официальным визитом, прежде чем решила отправить сюда наследника. Генри подозревал, что, впав за первые месяцы вдовства в панику от одиночества и резко упавшего социального статуса, женщина уже искала себе второго мужа. Она, видимо, начала осознавать, что семнадцатилетний сын, прикованный к инвалидному креслу, — немалое препятствие в глазах потенциальных претендентов на денежки покойного мужа, подкрепленные ее поздней и отчаянной сексуальностью. Выслушивая излияния вдовы на крайне интимные женские темы, включая подробности родов, Генри в очередной раз осознал, что к инвалидам относятся как к другому биологическому виду. Ведь они не являют собой угрозы — ни сексуальной, ни какой еще — и в качестве собеседников приравниваются к домашним животным; им можно без смущения рассказать что угодно.
Итак, Долорес Боннингтон наконец решила, что увиденное ее устраивает, и Питер приехал. Сначала мальчик не произвел на Генри особого впечатления. Лишь постепенно Каруардин начал замечать, что тот крайне умен. За Питером ухаживали сиделки, а когда здоровье мальчика позволяло, его возили в местную среднюю школу. Там ему не повезло. Никто —а уж меньше всех его мать — не осознавал, какой у парня острый ум. Генри Каруардин вообще сомневался в том, что она способна распознать чей-то ум. Еще менее он склонен был оправдывать школу. Даже учитывая проблемы с нехваткой персонала и переполненностью классов, неизбежные в городской школе, уж кто-нибудь из персонала этого сверхоснащенного и плохо выдрессированного зверинца, с гневом думал Генри, мог бы выделить хорошего ученика. Однако только ему, Генри, пришла в голову мысль дать Питеру образование, которого тот недобрал, чтобы мальчик мог со временем поступить в университет и сам себя обеспечивать.