Но тут они обнялись еще раз, трогательная картина — старый мастер заплечных дел и признательный талантливый ученик.
Господи, как мне надоело все! Господи, как мне все невыносимо противно!
А Севка махнул мне рукой и направился к выходу. Торквемада, не глядя на меня, вприпрыжку зашагал на своих подагрических ходулях, захрустел артритными суставами вверх по лестнице. Там, наверху у него логово, где пахнет архивной пылью, звериной мочой, плесенью, вдоль стен стоят шкафы, в которых, поговаривают, на каждого из нас есть досье, огромный старинный диван, похожий на эшафот, по углам валяются недогрызанные человечьи кости, а на столе — вертушка, правительственный телефон. На улице было все покрашено кричащим желто-красным светом июльского заката. Жарко и пустовато. Напротив, из ворот бразильского посольства выкатили на шикарной машине хохочущие нарядные негры. Наверное, поехали к бабам. А может, по делам. Один из них почему-то помахал мне рукой, ладонь была, как у обезьянки, — длинная, розовая.
— Жуткий народ, — сказал у меня над ухом Севка, он тоже смотрел им вслед.
— Да-а? Почему?
— Грязные ленивые твари. И очень наглые. Мы еще с ними наплачемся…
Пузырь внутри меня стал огромным и тяжелым, как Царь-колокол. И так же мог треснуть каждую минуту. Севка обошел свою сияющую вылизанную «волгу» и стал отпирать дверь, а я притулился к заднему крылу, расстегнул штаны и обильно полил ему колесо. Севка сначала не понял, что я делаю — ему такое в голову не могло прийти, ведь за такое хулиганство можно с загранслужбы вылететь. А кроме того — мочиться на его машину! Полированную, лакированную, в экспортном исполнении, оплаченную новенькими распрекрасными зелененькими долларами, с каждого из которых Севка сам заботливо и любовно стирал ком грязи и ком крови.
Наклонив немного голову и повернувшись назад, он смотрел на меня через стекло, и на лице его была оторопь и мука, потому что сейчас уж было ему совсем не понять: кого надо жалеть больше — меня или валютную обоссанную «Волгу».
Но, видать, их там чему-то учат, потому что утерпел, ничего не сказал, дождался, пока я открыл дверь и с облегченным вздохом плюхнулся на сиденье, затянутое алым финским чехлом.
Покатились, помчались, пошуршали на Колхозную, и до самой Маяковской площади Севка переживал в себе боль и копил жалость к нам обоим, пока не сказал, собравшись с силами:
— Мне Петр Васильевич на тебя жалуется…
— Пусть он поцелует меня в задницу, твой Петр Васильевич, — ответил я сердечно.
Севка похмыкал, и это выразительное хмыканье было красноречивее всяких слов — что с пьяным дураком говорить?
Так мы и катились по вечерним тихим улицам в насупленном злом молчании. Убаюкивающе ровно гудел мощный мотор, ласково шоркали, с шелестом и присвистом раскручивались колеса по Садовой, залитой безнадежно желтым вечерним светом — цветом отчаяния, и воздух, пропитанный бензиновыми парами и запахом теплого гудрона, медленно и верно удушал, как «циклон Б». На тротуарах у закрытых овощных киосков стояли огромные пустые ящики-клетки с раскатившимися на дне окровавленными мятыми головами арбузов. Жившие в клетках звери пожрали своих гладиаторов, и в голоде, тоске и ненависти разбежались по замирающему городу. Гладиаторы с отъеденными головами — как знак безнадежности — бесплотно струились у запертых дверей магазинов с вывеской «ВИНО».
Лохматые хулиганистые подростки с гитарами и велосипедными цепями пили в подворотнях «бормотуху», пронзительными голосами кричали, матерились и громко хохотали.
А на углах стояли подкрашенные дешевки с прозрачными лицами идиоток.
Ах, пророки, прорицатели, предсказатели, сказители! Иерархи и юродивые! Вы это имели в виду, предрекая — быть Москве третьим Римом? Вы про что толковали, про величие или вырождение?
Эх, дураки, мать вашу! Все сбылось…
Севка плавно притормозил около моего дома, встав сразу же за моим обшарпанным грязным «москвичом». Я подумал, что наши машины похожи на своих хозяев.
— Смотри, бегает еще твой «москвичонок»! — удивился Севка.
— Бегает.
— Пора менять на новую…
— Хорошо, завтра куплю «мустанг»… — я полез из машины, норовя как-нибудь так попрощаться, чтобы не давать Севке руки, но он положил мне свою крепкую большую ладонь на плечо и сказал негромко:
— Алеха, не дури. Не из-за чего нам ссориться. Ты этого не знаешь, но еще поймешь. Ты еще поймешь, Алешка, что тебе глупо меня ненавидеть. Да и не за что!..
Я захлопнул за собой дверцу, и Севка крикнул мне в окошко:
— Завтра приходи к старикам обедать…
И умчался.
Господи, зачем ты отнял у меня мой голубой монгольфьер?
Вчера в издательстве мне сказала редакторша Злодырева: «Ваш герой в романе заявляет — мы погибаем от заброшенности и озабоченности». Что это значит? Действительно — что это значит?
Ула! Ты ведь знаешь, что это значит. Какая пустота! Какая бессмыслица во всем. Мне надоело все. Мне надоела эта жизнь. Я сам себе невыносимо надоел.
Идти домой было боязно — там темнота, запустение, в коридоре поджидает ватный кабан Евстигнеев.
Отпер дверь «москвича» и сел за руль. Не знаю, сколько я сидел в маслянистой тишине, облокотившись на пластмассовое колесо баранки. А дальше все произошло как под гипнозом. Я сунул в замок зажигания ключ, мучительно заныл от усталости стартер, чихнул, затрещал, рявкнул мотор, и, не давая ему прогреться, а, скорее, самому себе одуматься, остановиться, перерешить, рванул руль налево, колеса спрыгнули с тротуара, и я помчался по улице…
Я гнал по пустынным улицам, вжимая каблуком до пола педаль акселератора, и мотор захлебывался от напряженного рева, полыхал большой свет фар, тревожно бились оранжевыми вспышками на поворотах мигалки, когда я на полном ходу прорезал редеющие ряды машин, колеса испуганно гудели на выбоинах и трамвайных рельсах. Засвистел у Красных ворот милиционер, но я плевал на него. Что будет завтра — не имеет значения, а сейчас никто меня не мог догнать и остановить. Я бежал от своей тоски, от ужаса отчаяния. Я бежал от себя самого.
Бросил незапертую машину во дворе, вбежал в подъезд, поднялся на лифте, нажал кнопку звонка и, услышав за дверью негромкие шаги, почувствовал, что у меня сейчас разорвётся сердце.
— Что с тобой? — испуганно спросила Ула. Я втолкнул ее в переднюю, захлопнул за собой дверь и прижал изо всех сил к себе.
— Ты моя… никому не отдам… ты моя душа… ты мой свет на земле… ты мой монгольфьер… ты вода в ладонях… ты воздух… ты свет… ты остаток моей жизни…
Ула не отталкивала меня, но она была вся твердая от напряжения и уходящего испуга. Она молчала. Она не раздумывала — она слушала себя самое.
В освещенной комнате на стене мне была видна большая фотография деда Улы — смешного старикана в пейсах, картузе и драповом пальто, застегнутом на левую сторону. У него сейчас лицо было, как у иудейского царя, — высокомерное и горестное. В нем была замкнутость и неодобрение. Мне пришла сумасшедшая мысль, что Ула прислушивается к нему. От страха я закрыл глаза и почувствовал, как она обмякла у меня в руках.
10. УЛА. МОЙ ЛЮБИМЫЙ
Мне кажется, я помню тот вечер, когда мы пришли сюда.
Отгрохотала тяжелая, труднодышащая гроза, унося лохмотья туч на восход, туда — за мутный Евфрат, бурливо-желтый Худдекель, еще называемый Тигр.
Бушевали на горизонте голубые сполохи молний, и в их истерических коротких вспышках видны были низкие кроны пустынных акаций ситтим, прижимающихся к земле, как спящие звери.
Красный мокрый грунт. Пучки клочковатой выгоревшей травы.
Пахло горелым навозом, прибитой пылью, пряными цветами.
Вдалеке, у леса багровым заревом нарывал костер.
Человек спрыгнул на Землю и отпечатались в ней его следы. Наклонился и набрал рукой пригоршню, помял в ладони:
— Адама — глина, — сказал высоким звенящим голосом. Помахал рукой на прощание, крикнул: — Будь благословен, Пославший нас!
И пошел на север, в сгустившуюся тьму, где расстилалась земля обетования, суровая колыбель новой жизни, юдоль горечи, вечного узнавания.
Его еще видели все, когда он поскользнулся в луже и упал, перемазавшись в глине.
И слышали в немоте ночи его смех, и его голос, в котором дрожали слезы бесстрашия, упорства и одиночества:
— Я — Адам. Сотворенный из глины. Я — Адам. Помните меня под этим именем. Я — Адам…
Адам… Адам… — звучало в моих ушах, а я уже не спала.
Да я и раньше не спала. Блаженство было невыносимым как мука, и сотрясающие меня токи с ревом и стоном оживляют ячейки моей древней памяти, заглушая, стирая все происходящее вокруг.
Повернулась на бок и увидела, что Алешка не спит. Он смотрел мне в лицо, положив свою горячую ладонь на мою спину. Прижал меня ближе к себе, и мы молча смотрели друг на друга, и думали мы об одном и том же. Я уверена — он тоже вспоминает, как мы познакомились.