(Анна Таль. «Сестрорецк»)
Тогда встает передо мнойМой царскосельский день.…Он пахнет морем и руномГомеровской строки,И гимназическим сукном,И мелом у доски;Филипповским (вкуснее нет!)Горячим пирожком,Девическим, в пятнадцать летПодаренным, платком…
(Д. Крачковский-Кленовский)
И выгружают медленно дроваНа мостовую парни звонко.Так остро пахнет потом и сосной…
(Вера Лурье)
В дыму бледно-зеленомКрестовские лужайки и леса.Пестрят стволы берез. И над землею(От алгебры весьма отличный запах)Смолою тянет и сырой травой.
(Михаил Струве)
Это – память вкусовых рецепторов:
Каких-то шоколадок хилыхУ ярославца сверток взяв,Отправились под звон немолчныйВ любимый наш, забытый сад…Нет! Не найти такой же точноНа свете вкусный шоколад.
(Михаил Струве)
О время, незабвенный вкус в которомЯ выпила с горячим молоком
(Ксения Бабкина)
А пьяновишни от Berrin?Засахаренные каштаны?..О, у Gourmets был boule de neige,Как мятно-сахарная клецка…
(Игорь Северянин. «Поэза для лакомок»)
Кухмистерскую, гордость здешних мест,Мамаша держит на Разъезжей.Ей Катя помогает. И с утраБитки замешивает с луком.
(Михаил Струве)
О, пыльный вкус родной земли…
(Петр Бобринский)
Это – то, что помнит кожа помимо стиховой эрудиции:
Бурлили воды в нашей дельте плоской,Носился ветер, как шальной.Он нам в лицо смеялся брызгой мелкой…
(Михаил Струве)
И октябрями влажными РоссияУкутывалась в лондонский туман…
(Ксения Бабкина)
А в сквере влажные скамьи —Любви вечерняя приманка!..
(Валентин Горянский)
Тяжелый ветер с Запада. Темно —И в полдень лавки зажигают.На Невском людно. Мокрая мятельЗа воротник вам залетает.
(Михаил Струве)
И поскольку в этих стихах имперская столица часто является страной детства, инфантилизирующая себя память позволяет монтировать образы и толки, категории предметов и навязчивые видения в порядке случайного перебора:
Фонтанка. Мост и бронзовые крупы.Карета бабушки. Ивана борода.В канале плещет тяжкая вода.В Михайловском гастроль французской труппы.
(Георгий Эристов)
Речь идет о консервации урбанистических импрессий, и средством консервирования служат отчужденные от столбовой дороги русской поэзии XX века объездные стиховые пути – в большинстве случаев заведомо консервативный, эпигонский, «пушкинский», приправленный иногда Блоком, стих, – как простодушно признавался Юрий Трубецкой, которого современники аттестовали «подлизой», что, кажется, самым точным образом описывает и его поэтику:
Как хорошо, закутавшись в доху,Бродить в снегу Таврического садаИ знать, что сердцу ничего не надо,Пусть бьется в лад спокойному стиху.
иногда же, наоборот, самоотстраняющийся идиостиль (в котором, при некотором усилии, все же можно рассмотреть амальгаму влиятельных авангардистских образцов):
Колокол на площадиПо пояс в колесахТреплется лошадь,Жуя овес.
Мысли заколочены.Дуга, уздечка.Сидит прочноНа улиц речке.
По снегу, дождику,В бесцельный скок.Натянуты вожжи —«В тоску высокую!»
* * *
Под форточкой стоял и ухалИсакий под мороз.Понамело пера и пухаЗа окна слез.Глядел фонарщик у цепи желтойИ резал даль,Все с той же пополам расколотойТоской в февраль.
* * *
Наупаковано. Заупаковано.Двойные рамы – мороза нос.Нева на ключ по брюхо скована.Ледища глыбища – голодный пес.
У окон светики калечат разницу,Стекает в улицы людская тень.Еще не начато пастилкой празднество.Ночь прикрывается схватить кистень.
В гостиной шарики качают дерево.Кричит игрушками в шальной народ.В мотках прыгунчиках худеет вервиеПод перевязками любых пород.
Заупаковано. Позаштриховано.Узорных стеклышек играет пар.Там где-то мысленно всем пташкам холодно.Под электричества трещит пожар.
(Даниил Соложев)
Главную посылку, на которой строится патетика былых жителей метрополиса, мы находим в самых истоках изгойской лирики, как заметил с содроганием в отклике на выход в Петрограде в 1922 году книжки переводов Адриана Пиотровского из Феогнида филолог Георгий Лозинский, убежавший в августе 1921 года с помощью финна-контрабандиста из своего города и проживавший в Париже: «Две с половиной тысячи лет назад народная партия изгнала из Мегары поэта Феогнида, горячего сторонника аристократического образа правления. <…> И через две с половиной тысячи лет эти песни изгнанника, зачатки “эмигрантской поэзии”, сохранили для нас свою свежесть. Возможно, что переводчик, избрав темой своей работы сборник Феогнида, и не имел в виду его злободневность, но затушевать ее он не мог, и именно как близкую нам мы воспринимаем значительную часть элегий… “Город наш все еще город. Но люди – другие”, – восклицает он, затаив жажду мести»1.
В формуле «город тот же, люди другие» передана структура мотивной схемы эмигрантских стихов об оставленном месте – см. например у Татианы Остроумовой о «крае, где петь впервые я училась»:
Мне б знать, что здесь средь дымных пург,Как на смотру иль на параде,Стоит Петровский ПетербургВ чужом и страшном Ленинграде.И вздыбив верного коня,Воспетый правнуком арапа,Все тот же Петр. Так пусть меняТерзает бархатная лапа…
Формула иногда может быть и обращена – «люди те же, а город другой».
Выделяя зарубежный филиал «петербургского текста» русской поэзии, приступая к систематизации и описанию всего корпуса изгнаннических гимнов и диатриб столице, мы видим, что поэтическое напряжение и, следовательно, залог известной живучести этих стихов зиждется на смысловом конфликте между разного рода статическими и разного рода динамическими компонентами, притягиваемыми самой титульной темой.
Доминирующее мемуарное измерение эмигрантской стиховой петербургологии предполагает статику окаменевшего времени, вывозимого, как известно, всеми в эмиграцию стоп-кадра последнего петербургского дня, каким бы он ни был —
А уезжая, думал «до свиданья»,Смотря на невские стальные воды.Пройдут недели, месяцы и годы,И медленно умрут воспоминанья.Забуду я мосты, проспекты, зданьяИ за рекой, на Выборгской, заводы.
(Евгений Шах)
В прощальный час, в последний разМы улыбаемся и шутим.Трепещущий бессильно газНе разметет полночной жути,Но видим мы – и сторонойИдем, по-прежнему болтая, —И конский труп на мостовойИ вкруг него собачью стаю.
(Яков Бикерман)
Сложившийся к 1920-м жанр ностальгической полу-элегии, полу-оды городу тоже статичен по определению. Печаль ли, хвала или умиление – равно заданы в нем заранее. Но биография переместившегося лица, т. е. (тоже по определению) – судьба, как мотив изначально предполагает некоторую динамику. И в рано осознанной дилемме эмигрантского поэтического самосознания – стихотворение как совершенное произведение словесного искусства или стихотворение как пронзительный «человеческий документ» (полемика В. Ходасевича – Г. Адамовича), стихотворения петербуржцев о Петербурге отчасти являются опытом преодоления этой принудительной развилки – они документируют лирику бездомности, дневниковые медитации «голого человека на голой земле». «Документализация» осуществляется анкетно мотивированной местной топонимикой, локально привязанными реалиями, картой, календарем, хронологией:
В воспоминаньях я не властен и не волен,Я помню наших встреч привычные места,Под перезвон пасхальных колоколен.
Касанья краткие разгоряченных рук,Весенний небосклон над опустевшей Стрелкой,И двух сердец нетерпеливый стук,Перерываемый далекой перестрелкой.
(Евгений Раич-Рабинович)
Тематически заданные сочинения с заранее объявленной высокой степенью предсказуемости, сочинения про «город, явный с первых строк» (как сказал по, в общем, сходному поводу Пастернак, – по поводу беженки из Петербурга в Ленинград), преодолевают подразумевающуюся банальность введением личной, документированной, «тайны» – укромные местечки города с точными адресами.