А в Судный День доходил до исступления.
Однако он был слишком стар, чтобы поститься.
Главный раввин велел ему выпивать в пост капельку молока.
Вот моя жена протягивает ему ложку. Лицо его в слезах, слезы стекают по бороде, капают в молоко.
Он в отчаянии. Молоко из дрожащей ложки едва смачивает губы — но это в пост!
Нет, хватит! У меня уже кружится голова.
Мать говорила моей невесте:
— Слушай, по-моему, он румянит щеки. Что это за муж — румяный, как красна девица! Он никогда не заработает на жизнь.
Но что делать, если дочь уперлась? Отговаривать бесполезно.
— Пропадешь ты с ним, доченька, пропадешь ни за грош.
— Художник! Куда это годится? Что скажут люди?
Так честили меня в доме моей невесты, а она по утрам и вечерам таскала мне в мастерскую теплые домашние пироги, жареную рыбу, кипяченое молоко, куски ткани для драпировок и даже дощечки, служившие мне палитрой.
Только открыть окно — и она здесь, а с ней лазурь, любовь, цветы.
С тех давних пор и по сей день она, одетая в белое или в черное, парит на моих картинах, озаряет мой путь в искусстве.
Ни одной картины, ни одной гравюры я не заканчиваю, пока не услышу ее «да» или «нет».
Так что мне до ее родителей или братьев? Господь с ними!
Ну, а мой бедный отец…
— Пойдем, папа, пора на мою свадьбу.
Он, как и я, предпочел бы лечь спать.
Стоит ли связываться с такими важными птицами?
В дом невесты я явился с большим опозданием, весь синедрион был уже в сборе.
Жаль, я не Веронезе.
Длинный стол, за ним главный раввин, мудрый с хитрецой старец; чинные толстосумы и целая орава бедных евреев, изнемогающих в ожидании моего прихода, а на столе — угощение. Без меня — какая же трапеза. Я это знал и посмеивался над их нетерпением.
Этим обжорам не было никакого дела до того, что сегодня самый важный день в моей жизни, что сейчас, на фоне желтой стены, под красным балдахином — ни неба, ни звезд, ни музыки — меня обвенчают.
Я же, объятый трепетом, оцепенев, стоял в толпе.
Родственники, друзья, знакомые и слуги суетились, бегали, рассаживались, сновали взад-вперед.
Гости уже держали наготове слезы, вздохи, конфетти — все, что полагается расточать новобрачным.
Ждали меня, а пока перемывали мне косточки.
То, что я художник, всех озадачивало.
— Но, кажется, он уже известен… И даже выручает деньги за свои картины. Вы знаете его? — говорит один.
— Все равно, на хлеб этим не заработаешь, — фыркает другой.
— Да что вы! А слава, а почет!
— А кто его отец? — спрашивает третий.
— Ах, этот, как же, знаю…
И все смолкают.
Истукан истуканом сидел я возле своей суженой. Вряд ли даже в гробу у меня будет такая застывшая и вытянутая физиономия.
Как клял я дурацкую застенчивость, не позволявшую мне прикоснуться к грудам винограда и других фруктов, к лакомствам, которыми в изобилии был уставлен свадебный стол.
Не прошло и получаса (да что я говорю — куда быстрее, ведь синедрион спешил), и нас, сидящих под красным балдахином, уже поздравляли, благословляли (а кто и проклинал) со всех сторон, в нашу честь рекой лилось вино.
От мельтешенья и суеты у меня пошла кру́гом голова.
Я сжимал тонкие, худые руки жены. Хотелось убежать с ней куда-нибудь подальше, поцеловать ее и рассмеяться.
Но после бракосочетания новоиспеченные шурины отвели меня домой, а их сестра, моя жена, осталась под родительским кровом.
Так требует строгий обряд.
Наконец мы одни, в деревне.
Сосновый бор, тишина. Над деревьями — месяц. Похрюкивает в хлеву свинья, бродит на лугу лошадь. Сиреневое небо.
У нас был не только медовый, но и молочный месяц.
Неподалеку паслось армейское стадо, и по утрам мы покупали у солдат молоко ведрами.
Жена, вскормленная на пирогах, заставляла все выпивать меня одного. Так что к осени на мне с трудом сходились одежки.
В полдень наша комната была похожа на великолепнейшее панно — хоть сейчас выставляй в парижских Салонах.
На моей палитре нахально расположилась мышь, миг — и я торжествую победу над нею.
«Скажите на милость, оказывается, он способен кого-то убить», — должно быть, думает, глядя на меня, жена.
Но война уже грохотала над моей головой. Путь в Европу отрезан.
Отыскав в кармане парижский паспорт, бегу к градоначальнику просить разрешение на выезд.
И возвращаюсь подавленный — мои документы изъяли и опечатали.
Я чувствую себя так, будто меня раздели догола, да в придачу я оброс бородой и шерстью.
Мой Париж!
Что смыслит чиновник в живописи!
Набитые солдатами составы. Скуластые, серые, пропыленные лица.
Солдаты сидят и висят на ступеньках вагонов, теснятся на крышах.
Эшелоны в Сербию, в Могилев, на передовую.
Почему не призывают меня?
Не подошел черед.
Да что мне делать на фронте? Смотреть на поля, деревья, облака, на кровь и вспоротые животы?
Может, меня вообще не захотят брать. Я бестолковый, ни на что ни гожусь, и даже пушечного мяса на мне не так много. Одни краски: румяные щеки, голубые глаза — но это солдату ни к чему.
Новобранцы, мужики в валяных шапках и лаптях, все идут и идут. Жуют, смердят. Фронтовой дух: селедка, табак, клопы.
Я чую и другое: канонады, бои, окопы.
Появились первые пленные.
Вот толстый дюжий немец, заросший, хмурый и сонный.
Если б не война, я бы заговорил с ним, спросил, как там Вальден, что с моими картинами, застрявшими в Германии.
Вот с укором смотрит раненый. Бледный, худой и старый, как мой седобородый дед.
Что делать?
Прощание. 1914–1915. Бумага, тушь.
Что делать? Прежде всего надо где-нибудь закрепиться. Может, в Петрограде?
Честно говоря, мне туда не хотелось.
В деревне, где мы с женой проводили лето, жил великий раввин Шнеерсон.
К нему съезжались со всей округи. Каждый со своими бедами.
Одни спрашивали совета, как избежать военной службы. Другие, у кого не было детей, жаждали его благословения. Приходили узнать, как толковать какое-нибудь место из Талмуда. Или просто увидеть его, подойти к нему поближе. Кто за чем.
Но художника в списке посетителей наверняка никогда не значилось.
И вот, Господи Боже! — не зная, на что решиться, совсем запутавшись, я тоже рискнул пойти за советом к ученому раби. (Возможно, мне припомнились раввинские песни, которые пела мама по субботам.)
Вдруг он и вправду святой?
Голова старика. 1914. Бумага, тушь.
Раби жил в этой деревне летом, и дом его, облепленный пристройками для учеников и слуг, походил на старую синагогу.
В приемные дни в сенях было полно народу.
Толкались, шумели, галдели.
Но за хорошую мзду можно было пройти побыстрее.
Привратник сказал мне, что с простыми смертными раби разговаривает недолго. Надо изложить все вопросы в письменном виде и, как войдешь, сразу отдать ему.
И никаких объяснений.
Вот наконец подходит моя очередь, передо мной открывается дверь, меня выталкивают из человеческого муравейника, и я оказываюсь в просторном зале с зелеными стенами.
Квадратном, тихом, почти пустом.
В глубине стол, заваленный бумагами, просьбами, ходатайствами, деньгами.
За столом — раби. Один.
Горит свеча. Раби читает мою записку. И поднимает на меня глаза.
— Так ты хочешь ехать в Петроград, сын мой? Думаешь, там вам будет лучше? Что ж, благословляю тебя, сын мой. Поезжай.
— Но, раби, мне больше хочется остаться в Витебске. Понимаете, там живут мои родители и родители жены, там…
— Ну, что ж, сын мой, если тебе больше нравится в Витебске, благословляю тебя, оставайся.
Поговорить бы с ним подольше. На языке вертелось множество вопросов. Об искусстве вообще и о моем в частности. Может, он поделился бы со мной божественным вдохновением. Как знать?
Улица вечером. 1914. Бумага, тушь.
Спросить бы: правда ли, что, как сказано в Библии, израильский народ избран Богом? Да узнать бы, что он думает о Христе, чей светлый образ давно тревожил мою душу.
Но я выхожу, не обернувшись.
Спешу к жене. Ясная луна. Лают собаки. Где еще будет так хорошо? Чего же искать?
Господи! Велика мудрость раби Шнеерсона!
С тех пор, что бы мне ни посоветовали, я всегда поступаю наоборот.
Я бы с радостью остался в деревне, где волею случая встретился с раби, который вскоре вернулся в местечко Любавичи, свою столицу.
Но как же быть с войной и с призывом?
Что делать? Жена хочет в большой город. Она любит культуру. И она права.
Ей и так хватает забот со мной.
Я же никогда не понимал, чего ради люди сбиваются в кучу, теснятся в одном месте, когда за пределами городов простираются во все стороны тысячи и тысячи километров свободного пространства.